Дом
Шрифт:
Петр не сумел толком ответить. Он всегда терялся, когда брат взрывался и начинал кричать. Да и в двух словах тут не ответишь. О разном думали они сейчас с братом.
Михаил вскоре захрапел – он не любил неопределенности: говорить так говорить, спать так спать, – а Петр еще долго лежал с открытыми глазами.
Под ухом надоедливо попискивал заблудившийся в темноте комарик, поднять бы руку, прихлопнуть – заворожила песня, околдовали слова:
Он упал возлеИ он, взрослый человек с залысинами на лбу, с отчетливо наметившейся проталинкой на темени, отчаянно завидовал молодому, безвестному, безымянному пареньку, его славной смерти.
Была белая ночь, когда он вышел из душной избы. Лежавший в сенцах у порога пес вскинул было голову и тотчас опустил: не хозяин.
Он перешагнул за порог. Холодная зернистая роса омыла босые ноги, разгоряченное тело зябко свело от ночной свежести.
Тихо, так тихо, как бывает тихо только в белую ночь.
Избушку Калины Ивановича на том конце просеки из-за тумана не видать. Но сама просека не в тумане. И белые верхушки наспех срубленного Михаилом кустарника горят в алом свете непотухающей зари, как кавалерийские пики…
Да, думал Петр, пройдут года, пройдут века. Будет все та же белая ночь, будет все та же Марьюша, наверняка расчищенная, разделанная, без этого нынешнего позора и запустения, а что останется от них, от людей? О них какую будут петь песню?
Сеногной кончился к пятнице. Огнистое светило с самого утра утвердило себя в небе и ни с места. Никаких уступок мокряди.
Сеноставы на Марьюше ожили, а Михаил, тот просто помолодел. Все дни были зарубы поперек лба, а теперь растаяли, смыло потом.
Но вот пошли времена! В субботу – шабаш. До обеда гребли, метали, делали каждый что надо, а с обеда запокрикивали: "Родька, Родька! Где Родька?"
– Да, так у нас ноне, – сказал Михаил. – Сев не сев, страда не страда, а в субботу двенадцать часов пробило – домой. В баню. А в воскресенье, само собой, вылежной.
– Но ведь есть постановление: в страдные дни рабочий день увеличивается, а отгул потом.
– Постановление… Постановление есть, да нынче люди сами постановляют…
Родька, конечно, перво-наперво подкатил к ним. И как подкатил! Напрямик, через ручьи и грязи, где и на телеге-то не скоро проскочишь.
Михаил, когда услыхал надрывный вой и моторные выстрелы рядом в ольшанике, взвыл:
– Ну, сукин сын, завязнет! Придется всей Марьюшей вытаскивать.
Не завяз. Вырвалась из кустов машина – вся по уши в грязи, но с красной победной веточкой смородины на радиаторе.
– Тпру! – закричал Михаил весело. Он любил лихачей.
Родька еще поддал жару: сделал разворот во всю пожню. Перемял, перепутал грязными колесами все несгребенное сено. И Петр подумал: ну, сейчас достанется парню.
Слова не сказал Михаил – только головой покачал.
Родька выскочил из кабины – глаз черный блестит и улыбка во все смуглое запотелое лицо.
– Привет, привет, племянничек! – сказал Михаил, протягивая ему руку, и тоже начал улыбаться. Петра Родька тоже зачислил в свои родственники:
– Как жизнь молодая, дядя Петя? Не свои, чужие слова, даже фамильярные, а Петру было все-таки приятно.
– Ну, чаем тебя напоить, Родион? – спросил Михаил.
– Нет, нет! – Родька замахал обеими руками. – У меня еще сколько объектов! – Затем повертелся-повертелся чертом и вдруг – бутылку. Выхватил неведомо и откуда. Как фокусник. – А это тебе, дядя Миша. Персональный подарочек от меня.
– Ну это ты зря, зря, Родион. Ни к чему, – запротестовал было Михаил, но бутылку в конце концов принял: парень неплохо зарабатывает – не разорится.
Через минуту Родька уже восседал за рулем.
– Собирайтесь! А я моменталом. Через полчаса буду у вас.
– Я, пожалуй, воздержусь, – сказал Михаил. – И без меня полный кузов наберется. А вот его забери. – Михаил с доброй усмешкой кивнул на Петра. Он ведь там, в городе, тоже привык к выходным.
– Ну это как сказать…
– Ладно, ладно, пошутить нельзя. Поезжай. Чего тут париться. Недельку повтыкал – и хватит.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Родька подкатил к самому дому, и Петр, выскочив из кабины, только что не попал в объятия к своим.
Все – сияющая сестра с зареванными двойнятами на руках, кротко и, как всегда, виновато улыбающийся брат, Мурка, молоденькая черная кошка с белыми передними лапками, – все вышли встречать его. Встречать как своего кормильца, как свою опору, и вот когда он почувствовал, что у него есть семья…
– Что долго? Мы ждем-ждем, все глаза проглядели. У нас и баня вся выстыла.
Баня, конечно, не выстыла. Это сестра выговаривала ему по привычке, для порядка, и каменка зарокотала, едва он на нее плеснул.
Он не сразу решился взяться за веник. Прокалило, до самых печенок прожгло за эти дни, и уж чем-чем, а жаром-то он был сыт. Но свежий березовый веничек, загодя замоченный сестрой, был так соблазнителен, такая зеленая, такая пахучая была вода в белом эмалированном тазу, что он невольно протянул руку, махнул веником раз, махнул два – и заработал…
Его шатало, его покачивало, когда он вышел в открытые, без дверей сенцы. Семейка молоденьких рябинок подступала к старенькому, до седловины выбитому ногами порожку, на который он сел. В прогалинах зеленого кружева листвы сверкала далекая, серебром вспыхивающая Пинега, лошадиное хрумканье доносилось снизу, из-под угора, и так славно, так хорошо пахло разогретой на солнце земляникой…