Дон Хуан
Шрифт:
— Она говорила с вами?
— Ну, некоторым образом…
— Послушайте, можно только одним образом разговаривать с людьми.
— Хорошо. Признаюсь, я подслушал ее мысли. Только поэтому и отправился за вами на вокзал.
— Вы хотите сказать, что мне надо снова увидеться с Соней?
— Но должны же вы помочь мне, нельзя допустить, чтобы Соня тронулась умом.
Он сложил мою одежду в шкаф. Теперь в руках у него были пара простыней и одеяло. Знаком он велел мне встать с кровати. Я отошел в дальний угол и смотрел, как он крутится вокруг постели, стелет простыни — торжественный и серьезный, в плотно нахлобученной на лоб шляпе. По правде говоря, зрелище он являл собой презабавное.
— Это долгий разговор, — ответил я.
— Вот и потолкуем завтра. И ложитесь спать — в восемь утра придет femme de menage, и вам придется открыть ей дверь. На кухне вы найдете все необходимое, только прошу, виски больше не пейте. В ванной комнате тоже есть все что надо. Считайте, что вы у себя дома.
— Спасибо.
— Вот только денег у вас нет, но…
— Надеюсь, вам не придет в голову?..
Он отмахнулся:
— Не
Он попрощался и вышел — быстро, дьявольски быстро. Я побежал следом и запер дверь на задвижку, потом обошел квартиру, заглянул в шкафы и под кровать, ощупал стены в поисках потайной двери, но ничего не обнаружил, я зажег все лампы — но страх все равно не отступал.
И вдруг — впервые за последние два часа — я почувствовал, что обретаю равновесие и способность хоть в малой мере контролировать свои поступки. Из чего следует, что все, что случилось дальше, я делал по собственной воле. По своей же, разумеется, воле я, не вставая с дивана, принялся осматривать гостиную, а потом пошел обследовать и вторую комнату. Стоит ли повторять, что в квартире ничего не изменилось: гостиная была все той же обставленной в романтическом стиле залой, к тому же горели все лампы, а посему трудно объяснить дальнейшее воздействием на меня, скажем, таинственного полумрака. Нет, все, что случилось потом, было связано только со мной, с моим душевным состоянием. Трудно описать, что же это было и как это было: больше всего это напоминало — в физическом смысле — мерцание неоновых ламп перед тем, как им зажечься, именно так что-то замерцало у меня внутри, два-три раза слабо вспыхнуло и потухло. Каждый человек сталкивался хоть раз в жизни с чем-то подобным, и, наверно, именно на такого рода опыт опирался Платон, утверждая, будто наши души способны переселяться. Но во мне мерцало, то вспыхивая, то мягко затухая, чувство иного рода — уверенность, будто я не просто посетил когда-то этот дом, нет, но жил здесь в минувшие времена, возможно очень и очень далекие; это была мгновенная вспышка узнавания. Мгновенная, но все же открывшая мне, что кое-какие вещи изменили свое местоположение, и что лампы в ту пору были иными, и что свет теперь стал чрезмерно ярким. А еще я уловил отголоски не изреченных Лепорелло слов, запоздалые обрывки некоего разговора, в котором я сам принимал участие в роли хозяина дома. Гостей было трое, в том числе одна женщина.
Я совершенно уверен: по природе своей испытанное мною относилось к области воспоминаний, оно всплыло именно из памяти, а не возникло в результате мистических контактов, как в прошлый раз. Более того, вновь родившиеся смутные воспоминания относились ко временам гораздо более ранним: тогда в доме Дон Хуана еще не успели побывать все эти женщины. Что я понял сразу, чисто интуитивно, и весомых доказательств тут не требовалось.
Я встал и еще раз осмотрел комнату. Сначала при полном свете, потом погасив часть ламп. И при ярком свете, и в полумраке, и даже в полной темноте — то есть на ощупь и на нюх — как сама комната, так и все, что тут находилось, предстали мне в неведомом доселе виде: не было ни мистической тайны, как во время первого визита, ни кричащей вульгарности, поразившей меня нынче днем. Зато на меня наплывало ощущение, даже уверенность, будто тут постоянно обитал некто, чьи привычки отличались не только от моих собственных, но вообще от обычаев нашей эпохи; некто с совершенно иным складом ума. Более того, образ жизни и душа его пребывали в полном согласии с позднеромантическим стилем меблировки, а линии и цвет на картинах и рисунках казались ему смелыми или новомодными. Человек этот — на миг я даже уподобил себя ему, но только на миг — теперь принимал друзей, которые пили не виски, но шампанское; которые не позволяли себе разваливаться в креслах, но сидели так, как предписано этикетом; которые говорили не на нынешнем нашем наукообразном языке, но на французском, искрящемся остроумием и светлой музыкой. У женщины был заметный креольский акцент.
Если душа может раздвоиться, то с моей именно это и приключилось. Одна ее половина, воспринимающая, уподобившись сухой губке, жадно впитывала мои новые впечатления, в то время как другая оставалась начеку — анализировала, делала выводы, судила да рядила. При этом она ни в малой степени не заражалась тем трепетным волнением и — почему бы и нет? — сладким ужасом, которые испытывала первая. Такая раздвоенность не была для меня внове. Обычно, чем-то загораясь, я старался, чтобы некая часть моего существа не поддавалась порыву. Благодаря этой привычке, которую можно счесть и достоинством, я умел, когда нужно, взять себя в руки или остудить себе голову. Итак, я закончил осмотр комнаты и перешел к вечерним омовениям. Ванная комната была обустроена вполне современно. Я глянул в зеркало и ничего неожиданного не обнаружил — никакого особенного романтического налета: лицо мое оставалось вполне обычным моим лицом.
Я быстро заснул. Мне тотчас начал сниться сон, который перепевал круговерть минувшего дня. Мне приснилось, что в какой-то закоулок моего мозга снаружи заталкивали нечто вроде куриного яйца, внутри яйца кто-то скребся, как это делают цыплята, вылезая из скорлупы; царапанье звучало отчетливо и казалось мне пронзительно громким (так и должно оно было восприниматься в тиши моей головы), а я ждал появления тоненькой лапки, но она все никак не высовывалась, отчего я начал тревожиться. Но тут обнаружилось, что за время ожидания яйцо превратилось в подобие полого цилиндра, какие используют для своих трюков фокусники. Цилиндр свисал с потолка и был пуст. Лепорелло, во фраке и с волшебной палочкой в руке, предложил мне своими глазами убедиться внутри цилиндра никто не прятался; потом он накрыл его двумя кусками бумаги и зажал их обручами. Тут послышалась далекая барабанная дробь, и Дон Хуан, разрывая бумагу, выпрыгнул на арену с криком «Опля!», а потом бросился со всех ног за кулисы. И тут я снова заглянул внутрь цилиндра, но получалось, будто я высовываю голову в окошко, через которое могу наблюдать картину воспоминаний, мне не принадлежащих. «Ну что? — воскликнул Лепорелло. — Кто скажет, что я не держу слова? А вот вы чуть не улизнули!» Обращался он ко мне, но слова его составляли часть концертного номера — самый финал представления. Лепорелло раскланялся, и публика восторженно захлопала в ладоши. Пока Лепорелло кланялся, появились униформисты и стали менять декорации, тут я проснулся и сказал себе:
— Жанна оставила бокал на краю стола, а Лизетта рассеянна, она разобьет его.
Я сказал это и сам услыхал свои слова. Я протянул руку, чтобы зажечь свет, но рука искала отнюдь не выключатель, а спички: пальцы скользили по холодному мрамору, пока не нащупали их, я зажег спичку, а уж с ее помощью — свечу в канделябре, который стоял на ночном столике. Освещая себе путь, я направился в гостиную, чтобы убрать бокал, забытый Жанной на краю стола, но на столе никакого бокала не оказалось. Только тогда я осознал, что с момента пробуждения до сего мига жил чужой жизнью. Точнее говоря, с момента пробуждения кто-другой жил во мне, это он помнил об оплошности Жанны и неловкости Лизетты, теперь он покинул меня. Однако что-то у меня внутри он оставил, и это что-то было связано с отрывочными воспоминаниями, которыми угощал меня Лепорелло, потому что, открыв дверцу буфета, я увидал там бокал, за судьбу которого опасался. Бокал стоял чуть в стороне от других, и на дне осталось шампанское. Я сразу узнал его.
Спать мне больше не хотелось. Я сел на табурет перед роялем и поставил локти на клавиши. Клавиши ответили изумительно чистым и гармоничным звуком (а ведь еще недавно рояль был совершенно расстроен!), звук поплыл по комнате, кружа вокруг меня, и постепенно сделался таким ощутительно плотным, что буквально затягивал меня в свое кружение. И душа моя отозвалась на сей звук собственной музыкой — все более и более быстрой, почти головокружительной. Но внезапная гармония эта прожила недолго, и вскоре растаяла; только я к тому времени уже стал другим.
Я утратил способность управлять своей волей, и доселе неуязвимая сердцевина моей души оказалась задетой. Всякая тяга к осмыслению испарилась, да и вообще мыслительные способности мои словно скукожились, на их место толпой хлынули воспоминания, до краев заполнив собою душу. Сначала они казались смутными и расплывчатыми, потом выстроились в некоем порядке. В то же время я постепенно утрачивал четкое представление о себе самом, хотя оно все еще соединялось со мной тоненькой ниточкой памяти, и если я тогда не стал относиться к себе как к другому человеку, то, видно, лишь оттого, что этот другой человек с незнакомым мне именем уже перетек в меня, сделался мною, и на протяжении нескольких часов жизнь его вспоминалась мне явственно и неотвратимо. Иначе говоря, мир моих воспоминаний был подменен воспоминаниями кого-то другого. Это случилось в тот вечер. Я только что вернулся из Мюнхена, где несколько дней назад — 10 июля 1865 года — Рихард Вагнер дал премьеру «Тристана и Изольды». Ко мне в гости пришли трое друзей — милый Шарль со своей любовницей Жанной, которая вечно оставляла бокал на краю стола, а также некий мужчина, удивительно высокомерный, чьего имени мне не удалось запомнить. Я по мере сил рассказывал им об опере Вагнера. Шарль попросил меня, чтобы я для примера сыграл им какой-нибудь фрагмент, если память мне позволяет, тогда я сел за рояль и как мог воспроизвел некоторые темы: мелодии Тристана и мелодии Изольды. Шарль сказал:
— Dans la musique de Wagner, chaque personnage est, pour ainsi dire, blasonne par melodie qui represente son caractere moral et le role qu'il est appele a jouer dans la fable.
— Вы хотите сказать, что по тем мелодическим отрывкам, которые я только что показал вам, могли бы понять, как любили друг друга Тристан и Изольда?
— Naturellement, mon vieux!
Милейший Шарль начал рассуждать о любви, а я разглядывал его. За время моего отсутствия он изрядно постарел, у него тряслись руки, дрожали веки, и какая-то общая дряхлость словно предвещала скорое и непоправимое разрушение. Но взгляд его светлых глаз не утратил холодной и печальной пронзительности, слова же свидетельствовали, что и всегдашняя острота мысли не покинула его. Жанна тоже немного постарела, движения ее сделались чуть скованней, чуть замедленней, ибо она как следует не оправилась после паралича. Шарль время от времени замолкал, нежно глядел на нее и порой касался ее смуглой руки. Все, что Шарль говорил о любви Тристана и Изольды, скорее походило на откровенное описание его собственных чувств к Жанне; и меня всегда огорчало, что человек его ума позволил поработить себя женщине духовно весьма мало развитой, хотя физически на диво соблазнительной. Кое-кто из наших общих друзей находил этому извинительное объяснение: на их взгляд, подобная зависимость давала Шарлю нужный импульс, отчего ум его и восприимчивость достигли такой остроты, какой не найти ни у одной живой души в нынешнем веке. Но я-то держался иного мнения: Жанну навязал Шарлю сам Господь Бог, руководствуясь лишь Ему одному ведомыми резонами, и мне они были непонятны. Только подумать, сколько бы нового Шарль открыл нам, сколько бы еще сотворил, не попади он в любовное рабство к Жанне! Теперь он, войдя в роль Тристана, описывал их любовь как самое глубокое и полное воплощение счастья — что-то вроде дьявольского счастья Адама и Евы после того, как они дали обмануть себя змее. Но уж об этом я был осведомлен лучше любого другого.