Донжуанский список Пушкина
Шрифт:
Мало сказать, что Пушкин никогда, даже в отдаленной степени, не был врагом государства. Нет, он проявил себя настоящим фанатиком государственной идеи, совсем в стиле Карамзина. Даже незрелый, не установившийся либерализм его молодости окрашен в русские государственные цвета. А когда, после 1825 года, в политических воззрениях поэта совершился перелом, государственно-консервативные симпатии стали обозначаться все сильнее. Те, кто в наши дни стремится изобразить Пушкина тридцатых годов в виде тайного вольнодумца, не за совесть, а за страх примирившегося с существующим порядком вещей, оказывают плохую услугу его памяти. Правда, и в переписке, и в дневниках этого периода не трудно найти резкие отзывы о событиях и деятелях Николаевского царствования. Пушкин не умел и не хотел быть односторонним и добровольно слепым в политике (опять, как будто, не русская черта). Но восставая против злоупотреблений, он не позволял себе обращаться к их основе. Быть может, мы и не имеем
Будучи крайним государственником и воинствующим патриотом, Пушкин тем не менее ни при каких обстоятельствах не выражал принципиальной, идейной вражды к Западной Европе. Если бы он дожил до славянофильской пропаганды, то, вероятно, не мало злых эпиграмм вырвалось бы у него по адресу Хомякова и его товарищей. Ему не пришлось ни разу, несмотря на пламенное желание, побывать за границей. Все же умственно он чувствовал себя в Европе, как дома. В области литературы исконные европейские сюжеты (например, сюжет Дон-Жуана) были ему вполне по плечу. Любое из его произведений можно перевести на иностранный язык, и оно будет одинаково доступно и англичанину, и французу, и испанцу.
Но отчего, в таком случае, Пушкин сравнительно мало известен европейскому читателю, гораздо меньше, чем Толстой, Достоевский, Тургенев?
Только потому, что успешно перевести Пушкина на чужой язык возможно, лишь сделавшись вторым Пушкиным. Не говорю уже, что адекватный перевод стихов вообще невозможен. Но применительно к Пушкину невозможность усугубляется. Форма слишком много значит в его произведениях: она – эта форма – неотделимая от содержания и доведенная до высокой степени совершенства, являет собою не оболочку, а подлинное существо Пушкинской поэзии. Пушкин искренно изумился бы, если бы ему стали внушать, что, взяв перо в руки, надо думать о том, что писать, а не о том, как писать. Оба эти вопроса всегда предстояли ему слитые воедино. Значит, здесь мы снова видим резкий разрыв с привычными, прочно установленными обыкновениями русской литературы.
Итак, по-видимому, мы приближаемся к выводу, который должен возмутить и оттолкнуть нас: Пушкин не был выразителем русской культуры. Он как бы воспроизводит заново, в иных условиях, историю своего предка, Абрама Петровича Ганнибала, африканца по крови, француза по образованию и вкусам. Арап среди гипербореев, Пушкин не имел продолжателей, не оказал никакого воздействия на дальнейшие судьбы русской литературы, которая немедленно после его смерти пошла своим собственным, отнюдь не Пушкинским путем. Позднейшим поколениям он не завещал ничего, кроме ряда эстетических эмоций. Уж не догадывался ли он сам об этой особенности своей литературной судьбы, когда – устами Сальери говорил о Моцарте:
Что пользы, если Моцарт будет жив И новой высоты еще достигнет? Подымет ли он тем искусство? Нет! Оно падет опять, как он исчезнет: Наследника вам не оставит он. Что пользы в нем? Как некий херувим, Он несколько занес нам песен райских, Чтоб, возмутив бескрылое желанье В нас, чадах праха, после улететь! Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!Такой вывод принять трудно. С некоторой тревогой и даже с гневом, мы начинаем перебирать вновь, звено за звеном, всю цепь наших посылок и заключений. Полно, не было ли в них какой-нибудь ошибки?
Да, отвечу я, ошибка была. Мы неправильно отождествили русскую культуру вообще с умственной культурой трех последних четвертей XIX столетия. Такое отождествление слишком узко и грешит отсутствием исторической перспективы.
XIX веку предшествовал XVIII, от него существенно отличный. К XVIII столетию принадлежал и его поэтическим выразителем оказался Пушкин.
В русской истории XVIII век есть век удачи и успеха, век энергических усилий, увенчанных счастливыми достижениями, век смелости, новизны и внешнего блеска, век, по преимуществу, аристократический и дворянский, жестокий век› не менее жестокий, чем эпоха Великой Европейской войны, так что XIX столетие представляется какой-то интермедией гуманности между двумя актами кровавой драмы.
То была эпоха чувственная, легкомысленная, дерзкая, скептическая, очень умная и даже мудрая по своему, но без всякой психологической глубины, без способности к рефлексии и анализу, почти без морального чувства, с религией, всецело приспособленной к государственно-практическим целям. Эта эпоха оглушала себя громом побед и громом литавр; упивалась наслаждениями в полном сознании их непрочности и мгновенности; тратила силы, не считая; не боялась смерти, хотя любила жизнь до безумия.
Рядом со своим предшественником XIX век кажется каким-то неудачником: в его анналах только поражения, несбывшиеся надежды, горькие сожаления. Это век совестливый, мнительный, болезненно щепетильный, неспособный ни переносить страдания, ни причинять их. Его суждения о людях и вещах сплошь да рядом производят впечатление наивности и даже недалекости. Но вместе с тем он гораздо более сложен психологически: внуки знают и чувствуют многое такое, о чем деды не имели понятия. В отличие от XVIII русский XIX век умеет ставить, если и не разрешать, философские проблемы, в общественных отношениях он ищет справедливости, в религии он мистик, в политике простодушный идеалист. Незаметно, понемногу, он теряет и расточает большую часть того, что было приобретено холодным маккиавелизмом и тонким политическим искусством предыдущей эпохи. На рубеже XIX столетия Россия была первой державою Европейского Востока и, короткое время спустя, сделалась гегемоном всей континентальной Европы, вершительницей ее судеб. В конце века Россия – держава сравнительно второстепенная, понемногу втягивающаяся в орбиту чужой политики. Еще несколько лет, – и для нее наступает пора внешних унижений, частичных разделов, политического и территориального умаления. Победа над Наполеоном была окончательной реализацией культурного перелома,совершенного Петром В., Японская война и весь период, за нею последовавший – реализацией движения, начатого русским образованным классом и русской литературой после Пушкина и вопреки Пушкину.
XVIII столетие оставило в наследие потомкам не только территорию, разделенную впоследствии на тридцать пять губерний. Оно не было чуждо искусства: благодаря ему мы имеем наши красивейшие здания, до сих пор украшающие Петербург, наши лучшие картины, дворцы Растрелли, полотна Левицкого и Боровиковского. Но в области слова это столетие было немым. В дипломатии, в светском обиходе и в любви, трех высших планах тогдашней жизни, царствовал французский язык. Литературная русская речь еще не была создана, и XVIII век понемногу выковывал это орудие, выковывал медленно, терпеливо, упорно, в полном сознании великой важности этой задачи, и выковал наконец. Но к тому времени в секулярном календаре уже успела появиться другая цифра.
Зато это орудие досталось Пушкину, и в его лице русское XVIII столетие впервые обрело дар слова. Пушкин стоит перед нами не как изолированное явление, не как гениальная загадка, но как законный, правомочный представитель большого и важного периода в истории русской культуры.
В это его сила, но в этом и слабость. Ему едва исполнилось тридцать лет" его талант зрел и мужал, а между тем передовые люди того времени, например, Полевой, объявляли его отсталым. Мы изумляемся художественной слепоте Полевого, но ведь исторически он был совершенно прав. Пушкин, действительно, как бы опоздал родиться, и среди людей, бывших годами лишь немного его моложе, чувствовал себя совсем чужим. Если бы он дольше прожил, это отчуждение, конечно, сказалось бы еще сильней. Завершитель старого, он не мог быть зачинателем нового. Таким образом разъясняется и провал пушкинской школы, и отсутствие влияния на ход позднейшей русской литературы.
Остается последний вопрос: что знаменует наше теперешнее пушкинианство, наше усиленное, напряженное, почти лихорадочное изучение Пушкина – простой исторический интерес или нечто другое, большее?
Здесь можно ответить только предположительно.
Если мыслить национальную культуру, как единую сущность, которой основание неизменно и которая лишь выявляется различным образом в разные исторические эпохи, то можно допустить, что определяющие идейные и психологические особенности одного культурного периода не отмирают целиком с наступлением нового периода, но словно скрываются под землю и там, недоступные для глаза, продолжают свое течение, дабы, при изменившихся исторических обстоятельствах, обнаружиться вновь. Отсюда наблюдаемая часто в истории повторяемость культурных эпох. Так, историческое событие, именуемое Возрождением, имело свои прообразы в Высоком и в Раннем Средневековьи, в первый раз еще при Карле Великом. Так, европейский XVIII век во многих отношениях воскресил традиции XVI, начисто, казалось, прерванные XVII столетием. Сходство, проистекающее из такой повторяемости, никогда не бывает фотографически точным: прошлое возникает в настоящем с измененным и преображенным ликом, иногда обогащенное в смысле разнообразия и полноты, иногда обедневшее и оскудевшее. Не сознательное подражание, а непроизвольное воспроизведение, давно исчезнувших характеров, наклонностей и устремлений имеет здесь место. Подземная струя, долгое время протекавшая среди пещерных тайников народной жизни, вновь пробивается наружу и становится видимой для всех. Но лишь историку дано бывает постичь, что перед ним струя не новая, впервые излившаяся из первозданных недр, но старая, давно знакомая, уже изученная по пыльным хартиям, изображенная в летописях и мемуарах.