Шрифт:
Перевод Эдуарда Власова
Глава 1
Черт побери, как же хочется спать! Сил нет никаких, чтобы удержаться от согласия испить немедленно медовой сладости радостного бессознательного состояния временной, но тотальной изоляции от того, что извне… Ан нет (как там у русских поэтов?), покой нам только… – нет, не снится: как он может сниться, если спать не дают!… Грезим о нем в томном полузабытьи – и только. А самое печальное в этой ситуации – спросить о том, когда же это кончится, категорически не у кого. Все пятеро сержантиков, демонстрирующие мне свои покрытые колючим ежиком затылки, заняты сейчас тем же, что и я, – борются с коварной осьминожьей гидрой тяжелого сна, заливающего мутным клейстером усталые глаза, и с законом всемирного тяготения, упрямо клонящим молодые буйные головы доблестных блюстителей порядка к наивному белому пластику квадратных крышек школьных парт. Происходящее сильно смахивает на бестолковую голливудскую комедюшечку, где здоровенные взрослые дядьки в погонах и аксельбантах должны по велению жестокосердного начальства втискивать свои раздутые на тренажерах телеса в пыточные тиски детских стульчиков, намертво приделанных к школьным столикам. В чем, собственно говоря, каждый из нас перед ними, русскими, виноват? Отвоеванный Порт-Артур? Сожженный Лазо? Замученный Зорге? Так это когда было… И было ли вообще?… Они и сами толком в этом
Старому лису Нисио всегда не по себе, если кто-нибудь из нас сидит в управлении без дела. Его всего наизнанку выворачивает, если мы бесцельно пялимся в окно или в монитор компьютера, лениво похрустываем затекшими суставами пальцев, демонстративно широко зеваем, принципиально не прикрывая рта. Он терпеть этого не может, но, с другой стороны, искусственно загрузить нас работой для него – при всей его изобретательности – тоже проблематично. Не пойдет же он, в самом деле, самостоятельно бомбить дежурные магазинчики или угонять престижные, как почему-то любит называть наши родимые японские машины мой друг Ганин, «иномарки»! Так что когда в отделе затишье, Нисио начинает скрипеть не совсем еще ржавыми мозгами, чтобы придумать, чем этаким нас можно было бы занять. И в этом отношении моя позиция в отделе самая уязвимая: русских у нас, на Хоккайдо, убивают гораздо реже, чем японцев, и сами русские лишают жизни своих заезжих соотечественников или гостеприимных хозяев тоже не слишком часто. Поэтому я, в отличие от других наших ребят, которые раскручивают магазинные кражи и спонтанные драки, регулярно по нескольку недель кряду сижу без дела – как абстрактного профессионального, так и конкретного уголовного, и садисту-идеалисту Нисио в такие дни приходится туго. Тут-то на помощь нашему беспокойному полковнику и приходит мой неуемный друг Ганин со своими изуверскими способами обучения нашей молодой полицейской поросли его родному наречию. Кроме постоянных ежедневных занятий с курсантами Ганин три раза в неделю ведет в полицейской школе курсы повышения квалификации для сержантов, старательно готовящихся к рывку на лейтенантские позиции и тянущих по этому случаю неблагодарную лямку в отдаленных от Саппоро портах, которые и зимой и летом заполнены российскими рыбацкими посудинами, гарантирующими сержантам интересную и разнообразную жизнь в любое время дня и года. Из вельможной милости и по административной разнарядке сержантов присылают в Саппоро на двухнедельный цикл интенсивных занятий, давая им возможность отдохнуть от сырых морских ветров и подышать немного настоящими запахами большого города – автомобильными выхлопами и ресторанными фимиамами, так что для них попадание в цепкие лапы настырного в своем сэнсэйском перфекционизме Ганина оборачивается довольно приятным времяпровождением, тем паче что в русском они, как правило, разбираются получше моих коллег из отдела. Недаром Ганин любит хохмить, что каждый из них в своем Вакканае или Немуро барахтается не то что в языковой ванне, а в целом языковом море, ежедневно набираясь от российских морячков-рыбачков такой лексики-грамматики-стилистики, что им, по большому счету, никакой сэнсэй-академик и не нужен.
Я же в такой ситуации оказываюсь жертвой педагогических амбиций коварного и изобретательного Нисио. Коль скоро никаких дел на мне нет уже третью неделю, с сегодняшнего утра я по приказу свыше вынужден был вспомнить далекую молодость и превратиться в лопоухого курсанта, постигающего азы лишенного системности, упорядоченности и какой бы то ни было организованности языка нашего беспокойного северо-западного соседа. Единственное, что я мог себе сегодня позволить, чтобы уж не совсем расставаться с гордостью и предубеждением, так это усесться не в одном ряду с сержантами-стажерами, а расположиться позади них. То есть я здесь сейчас вроде как не рядовой участник практического занятия, а строгий контролер – так сказать, «товарищ из центра» или, как предпочитает в таких случаях представлять меня словоблуд Ганин, «инспектор из РОНО», не считая при этом необходимым пояснить мне, что это за РОНО такое и можно ли его кушать с соевым соусом.
Главная пытка на этих занятиях – русская фонетика: с одной стороны, не такая уж она и сложная, с другой – все эти «л», «р», «си», «зи» для нас, японцев, вещи в себе, не постижимые ни умом, ни сердцем и поддающиеся воспроизведению только самопроизвольно, после миллионов бездумных, механических повторений. А повторение, педантично на каждом занятии замечает Ганин, мать учения, особенно в освоении обожаемой им русской «матушки». Там-то уж точно без многократного повторения никак не обойтись, да и сами русские обожают по тысяче раз подряд – автоматически и машинально – поминать чужих матерей и собственные гениталии. Ганину же, в силу сэнсэйского положения и интеллигентского (если его анкеты не врут) происхождения, приходится в нашем присутствии выбирать слова, или, как он любит после двух кружек пива жаловаться, «фильтровать базар», поэтому, прежде чем в конце урока он отвесит пару сочных шуточек «по матери», надо полтора часа тупо повторять за ним его лапидарные, отцензуированные поэтические шедевры:
Липнет рис к рукам Ларисы, Лара любит клейкий рис.Это ж надо такое было сочинить! Что Марло – Марло такое и не снилось! Кошмарные «ли – ри», «ла – ра», «ле – ре», «лу – ру»!… Когда мой отец случайно, во время нашего с Ганиным очередного кавалерийского рейда на Токио, ознакомился с подобными экзерсисами поэтически одаренного сэнсэя, он сначала хмыкнул, а затем сурово сдвинул брови, глубокомысленно вздохнул и выдавил: «Да… Это нечто среднее между ранним Пастернаком и поздним Мандельштамом… Что в принципе одно и то же…» Ранний – поздний, Пастернак – Мандельштам, «лю – рю»… Как это вообще можно понять, различить и повторить?
В феврале лысеют лисы, Летом много рыжих лис.Какая такая Лара? Поэтому, что ли, отец вспомнил Пастернака? И какие лисы? Клейкий рис – еще понятно: без него ни сусей, ни онигири не слепишь, но «лысеющие лисы»?!…
Глаза
Ага! Стало быть, теперь от «ли – ри» переходим к «де – же»… Тоже неслабое испытание для наших еле ворочающихся языков… Родная японская фонетика требует от нас добавлять после «д» едва уловимый звук «з» – мы по-другому не можем, нас так мама с папой и детсад со школой учит. От этого презренные российские «деньги» в нашем исполнении звучат как «дзениги», не говоря уже об их гневном русском «ж» – низком, тяжелом и абсолютно невоспроизводимом, поскольку у нас, в японском, ничего похожего на этот грозный звук нет.
Ты всю жизнь трудись натужно, Чтобы деньги получать!«Чи фущю дзизюни торудзиси начюдзюно…» – пыжится передо мной широкоплечий сержант – Исимура, кажется… – из Немуро (тоже кажется…), и я вижу, как у него под черным ежиком от неимоверного интеллектуального напряжения багровеет кожа на затылке. А мои набухшие апрельскими вербными почками веки продолжают неумолимо смежаться, и вот еще секунду назад более или менее отчетливый силуэт крепкого в мышцах и воле и широкого в кости и душе Ганина вдруг начинает терять свои конкретные черты, и я перестаю различать на лучезарном лице доморощенного пиита его самоупоенные серые очи… Главное в этом деле – не умение произносить «де» вместо «дзе», главное – не уронить чугунную голову на хрупкий столик. «Уменье спать и видеть сны…» Это уже не Ганин и не Байрон, а другой… Помню еще: «Антон Павлович (он же, кстати, Палыч) Чехов, «Спать хочется»… Был бы чужой – давно убил бы, придушил – и дело с концом, как у этого-самого ихнего циничного Палыча, но тут все-таки Ганин, все-таки десять лет относительно крепкой мужской дружбы – авантюрной и бесшабашной, без всяких там «ты мне – я тебе», «человек человеку – друг, товарищ и медбрат» и «все братья – сестры», без сентиментальных соплей и панибратских излишеств. А так, был бы не свой – придушил бы пухлой перьевой подушкой, чтоб не докапывался со своей фонетикой, – и все, и никаких там хозяйственных Ларис с клейким рисом и лишних денег со скаредных небес…
И тут вдруг, как непременное напоминание о непреклонных, скупящихся на деньги и свободу небесах или, скорее, как непритязательная прелюдия к изощренной мести за черные мысли о ближнем и старые песни о главном, – удар в самое сердце: сперва – легкий интимный тычок под левый сосок, а за ним – долгое нервное поколачивание, как будто эта маленькая серебристая сволочь решила пробить всепроникающим электричеством и порожденным им могучим магнетизмом мою грудную клетку и в прямом смысле слова докопаться до щепетильного источника моих душевных невзгод и духовных исканий. И не поймешь сначала: то ли это волшебное избавление от бесконечной языковой пытки, то ли садистская утеха карманного тюремщика, не дающего бедному заключенному уснуть в течение нескольких дней. Одно только понятно наверняка: я правильно сделал, что перед началом урока отключил в мобильнике звонок и переставил его на вибратор, иначе сейчас Ганин услышал бы подаренную им же нехитрую мелодию о праздной прогулке какого-то длинношеего оболтуса по летней Москве из древнего черно-белого фильма эпохи Москвошвея-Моссельпрома, под которую бодренько взбегает по эскалатору метро их тогда еще безусый и вменяемый Никита Михалков.
Падавшая обреченной Пизанской башней верхняя часть моего тела по команде вибрирующего мобильника прекратила падение. Я извлек из нагрудного кармана трепыхающегося «оловянного солдатика», остановил его неуемную осеннюю дрожь, малость ожившими глазами извинился перед Ганиным и вышел в коридор. В нос тут же ударил сладко-затхлый запах дешевого табака, благо класс находится аккурат напротив площадки для курения, – неистребимый аромат безвозвратно ушедших времен наполеоновских планов и гагаринских амбиций. Я машинально пальцами правой руки зажал на мгновение ноздри, затем тут же улыбнулся своей наивности и наконец посмотрел на дисплей своего сотового: звонил Нисио, видимо, в целях проверки моего местонахождения. Мое майорское положение, в общем-то, позволяет мне в этот ранний час не сидеть среди зеленых сержантов и не повторять за Ганиным его лингвистическую ахинею, а не спеша попивать дурной – слабенький и невразумительный – «кофе по-американски» в какой-нибудь забегаловке подле станции метро «Макоманаи»› откуда обычно все мы добираемся до полицейской академии, если едем сюда не на машине, а на общественном транспорте.