Дорога на океан
Шрифт:
— Я ее тетя, Анфиса Денисовна, — гостеприимно произнесло чудовище. — Войдите. Полы у нас скрипят, но вы не обращайте внимания!
Они двинулись мимо целой вереницы дверей: половицы рычали под тетей, пока она занимала Алексея Никитича разговором. Жильцов действительно много, но жильцы все подобрались хорошие. Живет военный музыкант с матерью, образованный человек, из латышей; живет также Гришин с водопровода. Странно, что Курилов не знает его, потому что Гришин тоже начальник. Правда, в угловой налево проживал один специалист, но, слава богу, его отдали под суд. «Представьте, он военному музыканту котенка в кастрюлю кинул, и тот заметил только в конце обеда. Вообразите, ему играть что-нибудь такое, а его с души воротит...»
— О, это такая роскошь по нынешнему времени — приличные жильцы! —
Она ввела Алексея Никитича в бедную комнату об единственном окне. Самое нарядное здесь было — вычурный инейный рельеф на стекле. Дыханьем протаяв глазок на улицу, смотрел туда мальчик лет семи. Табуретка под ним опасно покачивалась. Он обернулся на шорох.
— Зяма, — сладко произнесло чудовище, — подойди и поздоровайся с маминым знакомым.
Мальчик не ответил, и тетя сделала жест, которым как бы обращала внимание гостя на подрастающее поколение.
— Может быть, хоть вы подействуете на него! Это растет невыносимый скандалист. Третьего дня отправился на Северный полюс, и Марина поймала его уже на трамвайной остановке.— Она вполне удовлетворилась успокоительным взглядом Курилова: все обойдется и станет очень хорошо. — Где твоя мама, Зямочка? Она ушла гулять или читает?
Тете, видимо, очень хотелось изобразить перед гостем вполне интеллигентную жизнь.
— Она бюлье вешает на чурдаке, — сказал Зямка и, неохотно отрываясь от окна, больно ударился коле ном о край табуретки. (Они всегда скептики и разоблачители по преимуществу, эти дети окраин!)
Чудовище еще раз проделало фигуру с улыбкой и уплыло. Мальчик поочередно то потирал коленку, то поглядывал на окно, за которым оставалось главное.
— Это твоя машина? — спросил он вдруг. — У тебя жараж две машины или одна?
— Одна, Зямка!
— За што тебе орден дали?
— Видишь, меня однажды искали белые, чтобы повесить, но не нашли. А я не испугался и продолжал работать.
— Это хорошо, — помычал Зямка рассудительно. — Ты коммунист?
— Угу, а ты?
— Я все расту... больно долго!
— Ничего, мы подождем. Вырастай скорее, а то дела ждут... Давай знакомиться. Тебя зовут Зямка. Это я по лицу узнал. А меня Алексей...
Они сделали паузу, давая окрепнуть дружбе. Тем временем Курилов огляделся. Свисали с подоконника бутылки с фитилями, чтоб не стекало на пол в ростепель; недоштопанные детские чулки валялись на стуле, ходики вертляво помахивали хвостиком. Кровать была одна, и в ореховой рамочке над нею было пусто. Лежали Зямкины сокровища на стуле: мятая железная коробочка из-под табака, носившая следы всех своих обладателей, фарфоровый изолятор, рваная резиновая автомобильная груша и отличного желтого цвета зуб от какой-то гигантской гребенки. Алексей Никитич увидел также знакомую игрушку под столом и поднял ее. Уже не марш, а нечто грустное игралось теперь на гармошке; видимо, Зямка помыл ее под краном и вскрыл нутро из любознательности... Пауза закончилась.
— Коленка не болит шовшем.
— Это хорошо. Это и есть мужество, Зямка. Запомни.
— Нет, не болит, — отозвался тот, не поняв, чего от него требуют. — На парашуте летал?.. А почему? Меня Марина не пушкает, што я маленький. А ты уж ждоровенный...
Дружба явно налаживалась. Все же, стремясь обследовать сообразительность нового приятеля, Зямка деловито осведомился, бывает ли жар у градусника, умеет ли Калинин управлять машиной, бывают ли у мух товарищи и есть ли в лягушке кость? Нет, Алексей был сообразительный, хотя насчет лягушки они и разошлись во мнениях. Потом они стали играть, и к возвращению Марины их дружба приняла опасные для общежития масштабы.
Комната отдаленно напоминала чем-то маньчжурские сопки.
— Лучше, давай, ты Япония, а я Дальний Вошток, — договаривался Зямка об условиях.
— Так ведь это ты маленький, а я большой. Ну, кричи, как я тебя учил, и нападай на меня!
И Зямка бросался напролом, размахивая черенком кухонного ножа, и стулья рушились, и фарфоровый изолятор, заменявший воздушную бомбу, с грохотом взрывался, и самый воин увязал в широких объятиях Курилова, который немедленно вязал ему, побежденному, руки красным пионерским галстуком. Марина озабоченно взирала на этот переполох. Она объяснила потом, что порвалась чердачная веревка и ей пришлось переполаскивать целых полкорзины белья, хотя и знала, что Алексей Никитич ждет ее.
— Едем в театр... опаздываем, — мельком бросил Курилов, следя за очередной хитростью Японии.
— А что показывают? (Получалось как будто, что она могла еще и отказаться, и Алексей Никитич понял ее вопрос правильно, как рефлекс на недавнюю обиду.)
Когда очередное сражение закончилось, Марина оказалась уже одетой. На ней было узкое, раструбом книзу, в огромных цветах платье, подпоясанное лаковым ремешком; Курилов с удовольствием отметил, что туфли на ней были также новые. (Но он и представить себе не мог, как они жали в подъеме крупную ногу Марины.) И хотя они отправлялись в малозначительный театр, на посредственную и с неважными актерами пьесу, Марина от радости и смущения выглядела старшей сестрой Зямки. Вдевшись в монументальные валенцы, Зямка конвоировал их до улицы. И пока Марина садилась в автомобиль, мальчик все выделывал различные головоломные фигуры на одном коньке, стараясь возбудить низменную зависть в Курилове. Восхищенный Алексей Никитич пообещал послать за ним машину после спектакля.
— Ты заедешь ко мне, мы сперва поедим конфет, а потом сразу обсудим все — и о градусниках и о мухах.
— Ладно, — согласился тот,—Если меня дома жараж не будет, я тогда, значит, у Шаньки буду... Ты шмотри, не загуляй, мать!—деловито прибавил он Марине.
Они поехали, и Маринина тетя, привстав на табурет, любовалась через открытую форточку на негаданное счастье племянницы.
ПРИПАДОК
Марина вошла в полупустую ложу и пугливым жестом женщины, на которую смотрят и которая не очень уверена в безупречности внешности своей и наряда, провела рукою по волосам, на осязание проверяя каждую их прядь. Но мускульное ощущение в плечах, в груди, даже в коленях (оттого, как складки платья бились при ходьбе, точно шла по высокой траве!) подсказало ей, что все ее тревоги напрасны. Все еще не выходя из ниши, она бегло и озабоченно, в два поворота головы, окинула взглядом пространство перед собою. Оно было безличное, живое, чуть-чуть враждебное. Мерцали непонятные световые пятна на потолке, роились шепотки, и опоздавшие смешно метались между рядами. Склонив голову, она смелее шагнула вперед, только бы скорее сесть — и стать незаметной; но затхлым таинственным теплом театра пахнуло ей в лицо, ноздри расширились, из рядов обернулись в ее сторону, и она испытала кратковременное торжество, как перед зеркалом, в котором она отразилась вся. Было жутко и до головокруженья ново смотреть на себя сотнями чужих глаз, и гут заиграла музыка, и Алексей Никитич придвинул ее стул к самому барьеру.
И вдруг ей стало нравиться все здесь (и этот же самый театр совсем не походил на тот притон искусства, где однажды наблюдал свою жену Протоклитов!): нарядные полукружия соседних лож, отделанных полированным дубом, — густые оранжевые блики света стекали в нем; простая и величавая кубичность зрительного зала, образовавшаяся от выемки пола между двух, один над другим, этажей; праздничная — как всегда бывает от одного присутствия не опробованного еще вина — возбужденность зрителей, уже оплативших свою порцию искусного обмана; сложная осветительная арматура под потолком, на которой, как на рояле, играл неопытный осветитель; даже незамысловатый холстинковый занавес, еще задернутое, но уже колеблющееся окно в чудесную страну тайн и совпадений,— в его складках прятались лиловые сумерки, готовые расцвести... Марина и Курилов приехали вовремя: вполнакала горели лампочки. Голубовато засветилась рампа. Легкая судорога, как в ночном, перед рассветом, небе, пробежала по занавесу. И спрятанные музыканты тотчас же заиграли что-то грустное и о том, чего не бывает в жизни. Марина нахмурилась, и вдруг философические раздумья Власова перебила беспечная песенка, заставлявшая вспомнить о невытоптанных лужайках, об июньских ветерках, колышущих тонкие, на струнных стеблях цветы, о сонмищах пестрых и важных жуков, играющих на басовитых игрушечных виолончельках... Постепенно в музыке растворились и говорки, и скрипы сидений, даже лаистый январский кашель и, наконец, все недавние тревоги Марины.