Дорога на простор
Шрифт:
Полуголые люди, вышибая доски, полезли на борт. Снова у кормы раздался крик чубатого вожака. Бой был короток. Судовые кидали оружие. Малочисленная охрана, смешавшись, отбивалась недружными ударами топоров и бердышей.
Старик со слезящимися глазами и голой грудью в седом волосе, Мелентий Нырков, широко перекрестился над трупом купца, удавленного кушаком.
– Помяни, господи… души хрестьянские…
Сорвали люк в трюме. Тюки с товарами переваливали в ладьи.
Вода повернула судно поперек реки. По сосновым доскам палубы, вылизывая тонким языком встречные предметы, осторожно пробежал синеватый на солнце огонь,
У рябого казака из шаровар покатились серебряные и медные монеты. Тот, с кем случился грех, не нагнулся за ними и виду не подал.
Это была мелочь из купеческой казны, пригоршней захваченная на судне, до дележа.
Вокруг казака стало пусто. Рука старшого легла ему на плечо.
Виновный стоял перед самым главным атаманом, перед Ермаком, и прихорашивался, силясь ухмыльнуться.
– Вор! Своих обирать?..
– Как смотришь, атаман, – говорил старшой. – Парень справный, бесстрашный, допрежь никогда… Сибря-то. Да и полтина всего. Выпороть бы…
– По донскому закону, – сказал Ермак.
Рябому скрутили руки, зашили рукава кафтана, набили их камнем и песком. Повели к лодке; он сплюнул сквозь зубы и засвистал; шел, ногой загребая листья. Трое отъехали с ним. Он коротко крикнул и дернулся только тогда, когда, подняв, раскачивали его над глубокой водой.
Казак, с турецкой саблей на боку, вышел плясать под шутовскую песню. Бровь его была рассечена старым шрамом. Высоко вскидывая ноги, тяжело топая, Брязга выкрикивал, вторя певунам: подвилья Подвиль яблонь Натравили противили нафиля!
Хмель уже ходил по ватаге…
Убитым помазали губы медом и вином, которого им не довелось испить, – не воем и плачем, земной сладостью надо провожать своих мертвых; и чтобы не тоску, а веселье в последний раз услышали они.
В домовины положили сабли, ливонские палаши, кафтаны – из доли добычи тех, кому вечно там спать.
Похоронили их у Казачьей горы.
Крестьяне сели портняжить, зашивать изодранную одежонку, и рядом с ними – на корточках, на земле – бурлаки.
С Жигулей широко и пустынно видна Волга. Сизое пыльное марево – над степями за ней.
Почти сровнялись с землей старинные могильники. А каменные болваны, лицом к востоку, остались стоять на них. То – изображения неведомых врагов, поверженных во прах неведомым богатырем, лежащим под курганом…
Миновало много месяцев.
И однажды высоченный детина прибрел на Волгу. Он не был уже тучен, брюхо его, некогда в обхват толщиной, опало. Волосы, спутанные, придавали ему зверообразный вид. Но и теперь он не мог вовсе отказаться от щегольства, и серьга с голубоватым камешком была вдета у него в одно ухо. Он сипло пропищал, что каша на Дону стала крута – так ее заварили атаманы. Шпыни с московскими листами начали, Дорош добавил больше всех. И помрет, верно, Махотка, – слезами исходила баба, страшно смотреть!..
– Ишь ты! А что Москве и Дорошу Махотка?
– Да кой прах Дорош! Да лопни он и сгинь! Удавись он кишками своих коней, тот Дорош! По мне убивается баба!.. Что кинул ее и до вас подался! Вот присохла – ого-го! И со мной всякая так. Сколько переморил их – и не счесть, милый!
– Ох, шут! Ох, Баглай! Да про что ты?
– Да про то же! Царские листы привезли на Дон. А в листах тех написано, что воры вы. Круг собрали. А Дорош залютовал!..
Лютовал он, крича: пора-де вывести, с кореньем вырвать воровство и охальство на синем Дону. А Баглай так понимал, что снасти своей, стругов, припасу жалко Дорошу, да и обещанной доли из добычи. Что-то все не возвращались Ермаковы казаки на поклон к нему!
– Ну, а Коза? Как Коза, Бурнашка?
Только и занимал Козу дымок турецкого тютюна. А когда отлютовал Дорош и грозно отговорил московский посланный, Коза проворно вынул люльку изо рта, обвел прищуренным глазом круг и приговорил:
– Ермака схватить и под стражей в Москву, прочих донских, кто пошел с ним, бить ослопьем.
– С Дону выдавать?!
– Люлька в шуйце, – сказал Баглай, – десницей хвать булаву. Вот те и Коза: ме-е-е!..
Ему поднесли ковш. И скоро он заговорил о том, как один проплыл через турецкий бом в пять рядов цепей у Азова, сгреб в шапку сокровища паши и пожег халаты его жен.
Он охмелел и стал сыпать слова на придуманном им самим языке, щедро мешая русскую, татарскую, персидскую речь.
Потом он заснул и проспал четырнадцать часов.
Наутро чья-то рука разбудила его.
– Так что, говоришь, сказывал Дорош?
– Что не казак ты… не низовой. Холоп, мол, и смерд из тех, что сверху.
– Знает свое дело… Худая весть, да важна; дюже важна. Что в пору принес, не промешкал, спасибо, Баглай.
И Ермак поцеловал его.
Вечером, у костра на берегу, Баглай окликнул казака с русой бородкой. Согнувшись, долго подпарывал полу зипуна, пока не извлек оттуда бурые клочья.
– Тебе.
Но тотчас отвел руку:
– Впрочем, грамоту ты разумеешь, как я турецкую веру.
С сомненьем поглядел на следы немыслимых каракуль полууставного письма.
– Сам писал, сам могу и прочесть. Только тёмно тут… Да ты не бойсь – и так скажу: тебя любя, вытвердил, что она говорила, как "Отче наш".
Вот как сложил казак в уме своем слова этой грамоты, откидывая, не слыша то, что от себя вплетал Баглай:
"Жив ли ты, Гаврила Ильич, по молитвам нашим? Не знаю, каков ты ноне, во снах только видаю. Может, ты большой атаман. А повещаю тебя, что в станице избушек по куреням стало вдвое против прежнего. А рыба вернулась в реку, как не бывало, и яблоньки наливают. А как холсты белить, вода пошла и залила аж Гремячий, а на Егорья трава сладкая, и на конский торг съехалось народу невиданно. Ходила я на вечерней зорьке, где голубец стоит. Прошу тебя, не сыскивай ты той горы Золотой. Забудь слова мои прежние, господине, неутешная я из-за них. Ворочайся до дому, чисто, светло у нас в степях. А хоть босого, хоть голого встретить тебя. Меду донского я, сиротинка, шлю тебе. А про азовцев и крымцев и не слыхано у нас…”
Баглай выпрямился во весь свой несообразный рост и сказал:
– Неутешная, слышь! А о меде том – будь, Гаврилка, покоен: ногайского хана за него, бредя путем, порешил – как зеницу берег. Да мухи съели: больно сладок был.
Прижмурил один глаз, другим нацелился сверху на Ильина:
– На Дон, ась, побежишь? Аль так весточку пошлешь?
Гаврила отошел к реке, черпнул воды, вылил из горсти. И по той, иной реке, давным-давно, плыли огоньки костров. От них увела дорога. Он смотрел, как ломало волной красноватые отсветы, дробило – вот и их снесет прочь, минутся и они, с их теплом. "Найденка! Фрося!" – подумал он, как тихо позвал в темноту.