Дорога уходит в даль (Дорога уходит в даль - 1)
Шрифт:
— Спасибо. Детям отвезу… — кланяется Ян.
Папу осеняет внезапная мысль:
— Пуговка! Кутить так уж кутить… Отпустим Яна в Броварню, а сами пойдем домой пешком! А? Подумай — прогулка! Это же замечательно!
Еще бы — прогулка с папой! Это не то что ежедневное мученье с Цецильхен… «Не вози ногами, не взрывай пыль! Не поднимай с тротуара цветок, — может быть, у того, кто его обронил, были бородавки на руках…»
Ян уезжает в Броварню. Мы чинно идем по улице.
— Папа, можно я возьму тебя под руку, как большая? «Кто это там идет?» — «Это идет доктор Яновский с какой-то незнакомой
— А бог с ней, с Цецильхен! — отмахивается папа.
— Нет, мама тоже не позволяет есть на улице.
— Гм!.. И мама тоже? — Папа беспомощно щурит близорукие глаза. — А вон там, кажется, скамейка, да? И дерево… Что это такое?
— Это Театральный сквер. Разве ты его не знаешь, папа?
— Ну, откуда мне знать! Я же всегда тороплюсь, езжу на извозчике, по сторонам не гляжу… Занимай скамейку, живо!
Ну вот, мы и в сквере. Это не улица, тут можно есть.
И мы с аппетитом уминаем свои бублики. Скамейка наша стоит под высоким деревом.
— Клен… — говорю я с полным ртом. — И цветет… Слышишь, папа, как пахнет? Кисленьким-кисленьким! Узнаешь?
— Нет… не узнаю… — признается папа словно с грустью. — Я, знаешь, редко встречаюсь с ними… с этими самыми… ну, с кленами… Я уже забыл, как они пахнут. Это я сегодня с тобой так закутил!
— А раньше? Когда ты не был доктором? Когда ты еще учился?
— Ну, тогда — сама говоришь — я учился.
— День и ночь?
— Нет, ночью я спал. Правда, ночь иногда бывала очень коротенькая… Надо было работать, много работать! Мой отец — твой дедушка — посылал мне пятнадцать рублей в месяц, шутка? Они с бабушкой отрывали их от себя с кровью… Когда я уезжал в Петербург, в Военно-медицинскую академию, отец подарил мне свой старый кошелек со сломанным замочком. Кошелек лежал у меня на столе, раззявившись, как голодный… Я иногда дразнил его: «Колбасы хочешь? Хлеба? Я тоже хочу, — потерпим оба…» И я учился. Ох, как учился! Ну, и медицина, братец ты мой, — серьезная наука, ее абы как изучить нельзя. Кончишь академию, и дадут тебе в руки не что-нибудь, не куклу, а жизни человеческие!..
Мы молча жуем бублики. Папа усталый, но довольный, Я смутно понимаю, что этот сквер, куда я каждый день прихожу с Цецильхен катать серсо или прыгать через веревочку, для папы — событие, почти не встречающееся в его трудовой жизни.
— Мы еще с тобой когда-нибудь в цирк сходим. Или в театр! — мечтает папа. — А в день твоего рождения я в этом году с утра и до вечера буду дома… Буду плясать с твоими подругами и играть в эти… как их… «Барыня прислала сто рублей»… Да?
— Да-а-а… — тяну я недоверчиво. — Каждый год ты это обещаешь! И — ни разу, ни разу…
— Да, ни разу! — грустно соглашается папа. — Все больные, понимаешь. Не бросить же их! Но, может быть, в этом году…
— Папа! А про Абрахама ты знаешь? Про то, как бог велел ему зарезать собственного сына?
— А тебе кто это наболтал?
— Цецильхен рассказывала…
— Удив-вительно! — сердится папа. — Удив-вительно, каким вздором некоторые люди набивают детские головы!..
На небе всходит вечерняя звезда. Она сидит на кресте соседнего костела, словно
— Папа! Ты Владимира Ивановича не любишь?
Думая о чем-то другом, папа рассеянно переспрашивает:
— Я Владимира Ивановича не… Какого Владимира Ивановича?
— Ну, пап, ты не слушаешь!.. Шабанова, Владимира Ивановича, Зои-Ритиного папу… Ты его не любишь?
— Почему ты так думаешь?
— А вы с ним всегда спорите, кричите друг на друга… Ты его не любишь?
— Видишь ли… — начинает папа и, вдруг оборвав, неожиданно соглашается: — А и вправду не люблю. За что его любить? Что он такое хорошее делает, чтоб его любить? Кто он такой?
— У него пивоваренный завод, — рассудительно повторяю я то, что я слыхала, говорят о Владимире Ивановиче Шабанове взрослые. — Он пивовар.
— Пи-во-вар! — насмешливо растягивает папа это слово. — Рабочие варят ему пиво! Он им за это платит гривенники и двугривенные, и только я один знаю, как они живут, его рабочие, — в нищете и болезнях… А Шабанов продает это пиво за сотни и тысячи… Пи-во-вар! — Тут папа вдруг спохватывается: — Ох, о чем я с тобой, цыпленком, говорю! В общем, Шабанов такой, как все другие. Есть и похуже, чем он!.. Ты смотри держись хороших людей. К хорошим тянись!.. Я ведь когда-нибудь умру, вот с хорошими людьми ты не будешь сиротой.
Бывает, сахар лежит на дне чашки с чаем. Отхлебнешь — не сладко. Но чуть помешаешь ложечкой, как вкус сахара наполняет весь чай, доходит до самых верхних его слоев… Так папины слова о возможной его смерти, словно помешав ложечкой в моей душе, подняли в ней то, что, видимо, лежало на дне с самого утра, а может быть, и дольше: чьи-то чужие, горькие слова, не ставшие еще моей собственной мыслью, моим собственным опасением, — нестерпимая горечь наполняет меня до краев.
— Папа, — говорю я тихонько, — какой дом, Юзефа говорит, у тебя будет… в три аршина?
— Да ну! — отмахивается папа. — Юзефины сказки!
Но я продолжаю допрос:
— Три аршина — это ведь маленький дом?
— Н-небольшой… — признает папа.
— Как же мы все там поместится?
— Нет… — неохотно роняет папа. — Я там буду один. Без вас.
— А мы?
— Вы будете приходить ко мне в гости… Вот ты придешь к этому домику и скажешь тихонько — можно даже не вслух, а мысленно: «Папа, это я твоя дочка… Пуговица.. Я живу честно, никого не обижаю, работаю, хорошие люди меня уважают…» И все. Подумаешь так — и пойдешь себе…
В моей памяти всплывают слова «стихотвореньица», которое мне утром говорила Цецильхен:
Ведь день настанет, день настанет,
И ты заплачешь у могил…
— Что-о такое? — возмущенно всматривается в меня папа. — Она сейчас начнет поливать улицы! А она помнит, что я ненавижу плакс?
— Она помнит… — Я судорожно подавляю слезы. — Только… папочка, дорогой, ты умрешь?
— Ох, какая глупая! И я тоже дурак… — сердится папа. — Не смей плакать, я еще не скоро умру: мне тридцать шесть лет.