Дорога в рай
Шрифт:
— Вы это действительно узнаете?
— О, наверняка. Такое по силам любой больнице.
— Но я ведь не смогу с тобой общаться.
— По правде говоря, — сказал Лэнди, — мне кажется, что сможешь. В Лондоне живет один человек, которого зовут Вертхаймер, [65] так у него есть интересные работы в области передачи мысли на расстояние. Я с ним уже связывался. Тебе ведь известно, что мозг в процессе мыслительной деятельности испускает электрические и химические
65
Макс Вертхаймер (1880–1943) — психолог.
— Кое-что мне известно, — сказал я.
— Так вот, Вертхаймер сконструировал аппарат, напоминающий энцефалограф, хотя и гораздо более чувствительный, он утверждает, что в определенных, ограниченных пределах сможет интерпретировать то, о чем думает мозг. Аппарат выдает что-то вроде диаграммы, которая, по-видимому, расшифровывается. Хочешь, я попрошу Вертхаймера зайти к тебе?
— Нет, не надо, — ответил я.
Лэнди уже считал само собой разумеющимся, что я буду участвовать в эксперименте, и мне это не нравилось.
— Теперь уходи и оставь меня одного, — сказал я ему. — Ты ничего не добьешься, если будешь действовать наскоком.
Он тотчас же поднялся и направился к двери.
— Один вопрос, — сказал я.
Он остановился, держась за дверную ручку.
— Да, Уильям?
— Просто я хотел спросить вот что. Сам-то ты искренне веришь, что, когда мой мозг окажется в сосуде, он сможет функционировать точно так же, как сейчас? Ты веришь, что я смогу по-прежнему думать и рассуждать? И сохранится ли у меня память?
— А почему бы и нет? — ответил он. — Это ведь будет тот же мозг. Живой. Невредимый. Да по сути совершенно не тронутый. Мы даже не вскроем твердую оболочку. Мы, правда, отделим все до единого нервы, которые ведут к нему, кроме глазного, а это означает, что на твой мыслительный процесс больше не окажут никакого влияния чувства, этим он и будет отличаться, притом значительно. Ты будешь жить в необычайно чистом и обособленном мире. Ничто не будет тебя беспокоить, даже боль. Ты не будешь чувствовать боли, потому что у тебя не останется нервов. Состояние в своем роде почти идеальное. Ни тревоги, ни страхов, ни боли, ни голода, ни жажды. И никаких желаний. Только твои воспоминания и твои мысли, а если случится, что оставшийся глаз будет функционировать, то ты и книги сможешь читать. По мне, все это весьма приятно.
— Вот как?
— Да, Уильям, именно так. И особенно это приятно доктору философии. Грандиозное испытание. Ты сможешь размышлять о мире с беспристрастностью и безмятежностью, не доступными ни одному человеку! Великие мысли и решения могут прийти к тебе, смелые мысли, которые изменят нашу жизнь! Попытайся, если можешь, представить себе, какой степени духовной концентрации ты сумеешь достигнуть!
— И какой безысходности, — сказал я.
— Чепуха. О какой безысходности ты говоришь? Не может быть безысходности без желаний, а их у тебя не будет. Во всяком случае, физических.
—
— Что, в этот кавардак? Из твоего уютного сосуда в этот сумасшедший дом?
— Ответь мне еще на один вопрос, — попросил я. — Сколько, по-твоему, ты сможешь поддерживать его в живом виде?
— Мозг? Кто знает. Может, долгие годы. Условия ведь будут идеальные. Кровяное давление будет оставаться постоянным всегда, что в реальной жизни невозможно. Температура также будет постоянной. Химический состав крови будет почти совершенным. В ней не будет ни примесей, ни вирусов, ни бактерий — ничего. Глупо, конечно, гадать, но я думаю, что мозг может жить в таких условиях лет двести-триста… А теперь до свиданья, — заключил он. — Я загляну завтра.
Он быстро вышел, оставив меня, как ты можешь догадаться, в весьма тревожном душевном состоянии.
Я сразу ощутил отвращение ко всей этой затее. Что-то мерзкое было в идее превратить меня в скользкий шарик, лежащий в воде, пусть при мне и останутся мои умственные способности. Это было чудовищно, непристойно, отвратительно. Еще меня беспокоило чувство беспомощности, которое я должен буду испытывать, как только Лэнди поместит меня в сосуд. Оттуда уже нет пути назад, невозможно ни протестовать, ни пытаться что-либо объяснить. Я буду в их руках столько, сколько они смогут поддерживать меня живым.
А если, скажем, я не выдержу? Если мне будет ужасно больно? Вдруг я впаду в истерику?
Ног у меня не будет, чтобы убежать. Голоса не будет, чтобы закричать. Ничего не будет. Мне останется лишь ухмыльнуться и терпеть все это последующие два столетия.
Да и ухмыльнуться-то я не смогу — у меня ведь не будет рта.
В этот момент любопытная мысль поразила меня. Разве человек, у которого ампутировали ногу, не страдает частенько от иллюзии, будто нога у него есть? Разве не говорит он сестре, что пальцы, которые у него отрезали, безумно чешутся, и всякое такое?.. Не будет ли страдать от подобной иллюзии и мой мозг в отношении моего тела? В таком случае на меня нахлынут мои старые боли, и я даже не смогу принять аспирин, чтобы облегчить страдания. В какой-то момент я, быть может, воображу, будто ногу у меня свело мучительной судорогой или же скрутило живот, а спустя несколько минут я, пожалуй, запросто решу, будто мой бедный мочевой пузырь — ведь ты меня знаешь — так наполнился, что, если я немедленно не освобожу его, он лопнет.
Прости меня, Господи.
Я долго лежал, терзаемый ужасными мыслями. Потом совершенно неожиданно, где-то около полудня, настроение мое начало меняться. Я поймал себя на том, что рассматриваю предложение Лэнди в более разумном свете. В конце концов, спросил я себя, разве не утешительно думать, что мой мозг необязательно умрет и исчезнет через несколько недель? Еще как утешительно. Я весьма горжусь своим мозгом. Он чувствительный, ясный и хранит громадный объем информации, и еще он способен выдавать впечатляющие оригинальные теории. Что до мозгов вообще, то мой чертовски хорош… Что же до моего тела, моего бедного старого тела, которое Лэнди хочет выбросить, — что ж, даже ты, моя дорогая Мэри, должна будешь согласиться со мной — в нем нет ничего такого, что стоило бы сохранить.