Дороги и судьбы
Шрифт:
Он требовал свой ужин в семь вечера, ну, а я в этот час — учусь. И вот ставлю ему на стол еду, отмериваю в графин две рюмки водки, собираюсь уйти к себе, продолжить занятия, и вдруг мне вслед: «Ну посиди же. Поговори со мной». Так. Нужен слушатель. А мне, между прочим, некогда. Но — садилась. Ведь я уже знала, ЧЕМ он болен, а он — не знал. Садилась, старалась слушать его, а не тиканье своих внутренних часов, вникать в его слова, а не прикидывать мысленно, сколько мне еще осталось сделать, успею ли выполнить урок, на сегодня себе назначенный... О чем он? Ага. Крутится пластинка на тему: двадцатые годы. Какие-то фрагменты из нее я уже, кажется, слышала...
Много позже я прочитаю в его записках:
«Это была переоценка ценностей, отход от символизма, борьба с эмпирическими методами в науке, поиски «философии» как строгой науки (Гуссерль), различные «опоязы», где что не
Пройдут годы, я буду читать эти записи с вниманием и с интересом, а в те вечера на кухне слушала его устные рассказы вполуха, из вежливости слушала, что мне, боюсь, не всегда удавалось скрыть, иногда — прерывала: «Это ты мне уже рассказывал!»
«Ну посиди же. Поговори со мной!» — эти слова, их интонация по сей день мне слышатся, и жгут меня, и будут жечь до смерти.
2
Ах, как бы хотелось, ничего не
зачеркивая, снова пожить! Но
рок сулил иное.
Свою жизнь до нашего с ним знакомства он называл насмешливо «анте-натальный» период. Долгий, почти полвека длившийся период. Мне о нем рассказывали, разумеется, но пестрота этой биографии (смена профессий, смена увлечений — театр, музыка, литературоведение, лингвистика), помноженная на пестроту событий, происходивших в стране, где меня не было, жизнь которой я представляла себе книжно и смутно, мельканье имен любимых наставников и друзей — все это оседало в моей голове разрозненными кусочками. Выскакивал кусочек с изображением венецианской площади, голуби, собор Святого Марка... Ага, до революции ездил с родителями в Италию. Год? Не знаю. Дошкольником, школьником? Не помню. Выскакивает изображение классной комнаты: окна, доска, парты, хор мальчиков встречает учителя французского языка песней. В песне — неприличные слова, учитель в ужасе. Это куда поместить? Гимназия Залесской? Гимназия Флерова? Начал учиться в одной, затем, когда она закрылась, перешел в другую. Кончил-то флеровскую, это помню... Покровское. Кинешма. Обжериха. С Покровским ясно, о нем слышала часто, это маленькое имение любимого деда, отца матери, А. А. Головачева, врача по профессии. Семья каждое лето проводила в Покровском, а затем там была какая-то колония молодежи, с этим не все ясно, многое забыла… А Обжериха причем? Этот кусочек висит в воздухе, не знаю, куда приткнуть. Вот собор в Кинешме вижу хорошо, его мне показывали во время наших пароходных путешествий, там был протоиереем другой дед, отец профессорахимии А. Н. Реформатского. Куда поместить Кинешму — ясно, в самый дальний угол картинки, Кинешма — это до рождения А. А. Родился он в Москве, в Савеловском переулке близ Остоженки. Родился в Москве и умереть мечтал в Москве, часто это повторял — исполнилось.
Вся пестрота жизни, увлечений, профессий — Москва. «Арбат, по которому я хожу всю жизнь!» И мальчиком в школу, и студентом университета, и учеником театрального училища. Это когда же? Одновременно, что ли, с университетом? Из мелькавших в рассказах фамилий («...учился у Брика, Габричевского, Якобсона, Форрегера») лишь фамилию Форрегера знаю куда поместить — период учения в театральной школе. Остальные — не знаю. Университет?
Нет, не университет. Записки, извлеченные из тумбы письменного стола, многое прояснили. В самом начале 1920 года в красноармейской шинели, гимнастерке и обмотках втайне от родных и друзей вышел на пробу в бывший театр «Зон» на прием в Театральную школу РСФСР № 1. Плохо прочитал стихи Лермонтова, хорошо — басню Крылова и всех насмешил этюдом, предложенным для импровизации. В школу приняли. Поэтику там читал Брик, Античный театр — Габричевский. Русский язык — Якобсон. По театральной практике три группы: Бебутова, Зонов и Форрегер. Был в группе Форрегера. А с осени 20 года возобновил университет. «В дальнейшем я ограничивался домашними шарадами и режиссировал постановкой детской оперы Модеста Робера
Часто я слышала от него: «Какие там носильщики? Сам отнесу! (Хвастливо.) Я же — бывший грузчик!» Куда, в какие годы приткнуть эту картинку с грузчиком? А вот куда: «В 1918 году поступил в Университет и одновременно на Гос. службу, для нашего круга несколько необычную — грузчиком на книжный склад «Коммунист» при ЦК РКП (б).
Это надо было ради карточки на хлеб первой категории, а парень я был сильный. Смешно, что дворники в переулке имели лишь вторую категорию, и когда надо было зачем-то выбирать «комитет бедноты», то взоры обратились ко мне, единственному, кто имел первую категорию. Позже меня назначили заместителем заведующего Агитотделом. Одновременно избрали в местком и сделали председателем, а мне всего 18 стукнуло, да и дело с месткомами было новое. Шел я в местком от «низов», от грузчиков, упаковщиков и мелких служащих. Я был рьяным председателем месткома! Ездил с санками в Кремль, в Чудов монастырь за кониной, привозил ее вечером на склад».
Москва, по которой он ходил всю жизнь... Мальчиком с мамой за руку, школьником, студентом, грузчиком... А со мной ходил по Москве уже пятидесятилетним. Был он росту среднего, широкоплеч, широкогруд, высоколоб и лыс — рыжевато-русые волосы, полувенцом у лысины, до смерти не поседели, седела лишь борода. Щеки брил, борода недлинная, ее форма была однажды одобрена любимым наставником Д. Н. Ушаковым и уважаемым ученым Л. В. Щербой и не менялась с тех пор никогда. Усеченный перевернутый треугольник — основание почти слито с усами, а «верх» закрывает шею... Сколько московских улиц и переулков было нами исхожено в первой половине пятидесятых годов, когда мы еще не поселились под одной крышей, в период моего бездомья, снимаемых углов, снимаемых комнат... Я слушала его тогда развесив уши. Людей такой широкой разносторонней образованности мне не приходилось встречать никогда. Позже я этим пользовалась совершенно беззастенчиво, в соседней комнате сидел живой справочник: если, работая, в чем-то сомневаешься, чего-то не знаешь,— выйди, спроси. Справки любые: история, литература, театр, музыка, и, разумеется, ответ на вопрос: «А правильно ли так по-русски сказать?»
Вот интересно: кем бы я была без него, без его неустанной помощи в моей работе, без его подсказок, советов, критики? Хвалил сдержанно; «Ничего. Получилось. Бойкое перо, бойкое!» Ругал резко. Карандашные заметки на полях моей рукописи: «И не стыдно так плохо писать?», «Сколько раз говорено: ПОКАЗЫВАТЬ надо, показывать, а не рассказывать!» А были и такие краткие надписи: «Ну и ерунда!» Он, впрочем, не «ерунда» писал, он предпочитал выражения более энергичные. Я сердилась, спорила, но — задумывалась. А потом переписывала, переделывала.
Итак: выскакивала, спрашивала, отрывала от работы. Отвечал терпеливо. Изредка взрывался: «Возьми словарь! Учись, наконец, пользоваться словарями!» Научилась. Теперь. Когда его нет.
Его огорчало, что я так далека от его интересов, не разбираюсь в его науке. Иногда на мой вопрос восклицал: «Ведь это же есть в моем «Введении...»! Забыла? Господи, зачем я тебя учил?» А иногда и так: «Поразительное невежество!»
В начале пятидесятых годов подарил мне тоненькую книжку, свой первый печатный труд: «Опыт анализа новеллистической композиции» — разбиралась новелла Мопассана «Петух запел». Книжка была издана московским кружком ОПОЯЗ в июне 1922 года, когда ее автору еще 22 лет не исполнилось. Тогда же попыталась ее читать, увязла в первых же страницах, и слов много непонятных, а главное — какие-то математические формулы. Продраться сквозь это не смогла, бросила. Где теперь эта книжка с его мне сделанной надписью? Не знаю. В доме есть другие экземпляры из его архива, а где мой? Не помню.
Но застряло в памяти имя Михаила Александровича Петровского, по-видимому сначала встретившееся именно в этой книжке (ему благодарность в предисловии), а затем многажды упоминаемое в устных рассказах. Его называли «учителем», иногда по имени-отчеству, иногда просто «Миша Петровский», но неизменно с уважением, восхищением. Чему ж он учил и когда? Кусочек этот висел в воздухе, куда его вставить—понятия не имела, о том, что имя Петровского связано с книжкой «Опыт анализа...», забыла, ибо книжку не открывала лет тридцать, и лишь записки, извлеченные из тумбы письменного стола, помогли это выяснить.