Дорогой длинною...
Шрифт:
Куда только мы не попадали! В три-четыре часа ночи, когда кабаки закрывались, мы шли в «Комаровку» — извозчичью ночную чайную у Петровских ворот, где в сыром подвале пили водку с проститутками, извозчиками и всякими подозрительными личностями и нюхали, нюхали это дьявольское зелье.
Конечно, ни к чему хорошему это привести не могло. Во-первых, кокаин разъедал слизистую оболочку носа, и у многих таких, как мы, носы уже обмякли, и выглядели мы ужасно, а во-вторых, наркоз уже почти не действовал и не давал ничего, кроме удручающего, безнадёжного отчаяния.
Я где-то таскался по целым
Помню, однажды я выглянул из окна мансарды, где мы жили (окно выходило на крышу), и увидел, что весь скат крыши под моим окном усеян коричневыми пустыми баночками из-под марковского кокаина. Сколько их было? Я начал в ужасе считать. Сколько же я вынюхал за этот год!
И в первый раз в жизни я испугался. Мне стало страшно! Что же будет дальше? Сумасшедший дом? Смерть? Паралич сердца? А тут ещё галлюцинации… Я уже жил в мире призраков!
В одну минуту я понял все. Я встал. Я вспомнил, что среди моих знакомых есть знаменитый психиатр — профессор Баженов. Я вышел на Тверскую и решил ехать к нему. Баженов жил на Арбате. Подходя к остановке, я увидел совершенно ясно, как Пушкин сошёл со своего пьедестала и, тяжело шагая «по потрясённой мостовой» (крутилось у меня в голове), тоже направился к остановке трамвая. А на пьедестале остался след его ног, как в грязи остаётся след от калош человека.
«Опять галлюцинация! — спокойно подумал я. — Ведь этого же быть не может».
Тем не менее Пушкин стал на заднюю площадку трамвая, и воздух вокруг него наполнился запахом резины, исходившим от его плаща.
Я ждал, улыбаясь, зная, что этого быть не может. А между тем это было!
Пушкин вынул большой медный старинный пятак, которого уже не было в обращении.
— Александр Сергеевич! — тихо сказал я. — Кондуктор не возьмёт у вас этих денег. Они старинные!
Пушкин улыбнулся.
— Ничего. У меня возьмёт!
Тогда я понял, что просто сошёл с ума.
Я сошёл с трамвая на Арбате.
Пушкин поехал дальше.
Профессор Баженов тотчас принял меня.
— Ну? В чем дело, юноша? — спросил он.
— Я сошёл с ума, профессор, — твёрдо выговорил я.
— Вы думаете? — как-то равнодушно и спокойно спросил он.
— Да. Я уверен в этом.
— Ну тогда посидите пока. Я занят, и мне сейчас некогда.
И он начал что-то писать. Через полчаса он так же спокойно вернулся к нашему разговору.
— Из чего же вы, собственно, заключаете это? — спросил он просто, как будто даже не интересуясь моим ответом.
Я объяснил ему все, рассказав также и о том, как ехал с Пушкиным в трамвае.
— Обычные зрительные галлюцинации, — устало заметил он. Минуту он помолчал, потом взглянул на меня и строго сказал: — Вот что, молодой человек, или я вас посажу сейчас же в психиатрическую больницу, где вас через год-два вылечат, или вы немедленно бросите кокаин! Сейчас же!
Он засунул руку в карман моего пиджака и, найдя баночку, швырнул её
— До свидания! — сказал он, протягивая мне руку. — Больше ко мне не приходите!
Я вышел. Все было ясно.
Был сентябрь 1913 года. В театрах начинался зимний сезон. В Московском Художественном были объявлены конкурсные испытания — приём статистов, или сотрудников, как это называлось. Я пошёл на конкурс. Народу было видимо-невидимо. Из самых дальних медвежьих углов России понаехали в Москву алчущие и жаждущие юные лицедеи. Многие были настолько бедны, что не имели даже средств, чтобы снять комнату, и спали на вокзалах и на скамейках парков. Все волновались, заглядывали в какие-то тетрадки и книжечки стихов, что-то повторяли, что-то заучивали наизусть, разговаривали сами с собой вслух и, никого не замечая, бродили по коридорам и фойе театра, бормоча и жестикулируя. Мужчины, подражая провинциальным актёрам, носили буйные шевелюры и бархатные блузы с небрежно повязанными бантами. Женщины — гладко зализанные, с локонами-сосисками, свисавшими с боков, одеты в чёрные пышные платья из тафты или бархата, затянутые в талии и широкие книзу. Шуршащие и мягкие, стилизованные под героинь тургеневских пьес, с белыми строгими камеями в виде брошек, они сжимали в мокрых руках маленькие бархатные книжечки стихов, изданные в виде католических молитвенников.
Почти никто не читал классиков на этом конкурсе. Читали новых поэтов — Блока, Брюсова, Ахматову… Экзаменаторы дивились.
Никто из экзаменаторов не знал ни Цветаевой, ни даже сильно нашумевшего, скандально объявившего себя гением Игоря Северянина с его «Громокипящим кубком» и «Ананасами в шампанском». А молодёжь читала именно этих новых.
Отбирали нас артисты Художественного театра, сидевшие в разных комнатах, и по очереди «допрашивали». Я попал к Мчеделову. Он очень подробно и внимательно гонял меня по установленному курсу и держал довольно долго. В конце концов я был допущен к конкурсу. Это была уже большая победа. Из пятисот-шестисот человек к конкурсу было допущено всего пять. Я помню из них Церетелли, Смышляева, Веру Орлову.
Экзамен начался в торжественной обстановке. За длинным столом, накрытым сукном, сидел весь цвет театра: Москвин, Качалов, Лужский, Артём, Книппер, Леонидов и, конечно, Станиславский с Немировичем-Данченко.
Первые три актёра прошли благополучно. Церетелли изысканно манерничал, Смышляев закатил истерику из Достоевского, Верочка Орлова плакала настоящими, «вот такими» крупными слезами, видными издалека. Я был последним.
Читал я много. Чем больше я читал, тем больше удивлялись экзаменаторы.
— Чьи это стихи? — спрашивали меня. Я называл никому не известные имена молодых поэтов моего круга. Артисты Художественного театра пожимали плечами и переглядывались.
— А Пушкина вы читаете?
— Нет.
— Почему? Не любите его, что ли?
— Люблю, конечно. Как можно не любить Пушкина!
— Так как же так, любите и не читаете?
Тут я осмелился выразиться весьма необдуманно, что, по-видимому, и погубило меня.
— Оскар Уайльд говорит, — заявил я, — что классики — это писатели, которых надо внимательно проштудировать и… немедленно забыть.