Дорогой мой человек
Шрифт:
— Ах, все, сударыня, позади, — услышал однажды Володя, подходя к открытой двери. — Знаете, как в стихотворении:
Разве мама любила такого,
Желто-серого, полуседого
И всезнающего как змея…
Устименко вошел. Цветков немножечко, как говорится, смешался, выпустил из своих ладоней пальцы Веры Николаевны и сказал с вызовом в голосе:
— Я по стишкам не специалист! Это вот, наверное, Володечка наш понимает насчет лирики…
В открытую дверь заглянул Холодилин, сделал заговорщицкое лицо и исчез, Вера Николаевна
— Что это вы, Устименко, словно муху проглотили? — спросил его Цветков.
И, не дожидаясь ответа, изложил свой взгляд на женщин, на «Евиных дочек», как он выразился. Говорил он длинно, очень уверенно и необыкновенно грубо. Володя слушал молча, лицо у него было печальное.
— Знаете, Константин Георгиевич, а ведь это в общем исповедь пошляка, произнес он, помолчав. — Самого настоящего, закостенелого и унылого в своей убежденности…
Легкая краска проступила на еще бледном после болезни лице Цветкова, он как бы даже смутился.
— И поза эта! Неужели вы серьезно? Противно же так жить!
— Зато я свободен! — не совсем искренне усмехнулся Цветков. — И всегда буду свободен, даже женившись, чего я, конечно, не сделаю…
— Ну вас к черту! — сказал Володя. — Не умею я эти темы обсуждать…
— Влюблены небось в какую-либо принцессу Недотрогу? — закуривая и пуская дым колечками, осведомился Цветков. — А она сейчас…
— Между прочим, схлопочете по морде! — негромко пообещал Устименко. Понятно вам, Константин Георгиевич? И схлопочете не как командир, а как болтун и мышиный жеребчик…
Незадолго до ужина Холодилин принес Цветкову «согласно его приказанию» несколько томиков старого издания Чехова и попросил разрешения задать вопрос. Иногда доцент любил щегольнуть хорошим военным воспитанием.
— Ну, задавайте! — генеральским голосом позволил Цветков.
— Зачем вам, извините только, понадобился вдруг Чехов?
— То есть как это?
— А так. Разве вы читаете такого рода произведения?
— Какого же рода произведения я, по-вашему, читаю?
— Боюсь утверждать что-либо. Но ведь Чехов… Или это для прочтения вслух? Совместного?
— Убрались бы вы, Холодилин, лучше вон! — попросил командир. — Что-то в вас мне нынче не нравится!
— Слушаюсь! — сухо ответил доцент и ушел, а Цветков долго и неприязненно смотрел на закрывшуюся за ним дверь.
Весь вечер, и далеко за полночь, и с утра он читал не отрываясь, и красивое сухое лицо его выражало то гнев, то радость, то презрение, то умиленный восторг. А Володя, занимаясь делами отряда — бельем, одеялами, которые он решил забрать с собой, медикаментами в больничке дома отдыха, консервами, — думал о том, сколько разного сосредоточено в Цветкове и как, по всей вероятности, не проста его внутренняя, нравственная жизнь.
— Послушайте, — окликнул его вдруг Цветков, когда он забежал в их палату за спичками. — Послушайте.
И голосом, буквально срывающимся от волнения, прочитал:
— «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут, и что мы встретимся… Мисюсь, где ты?»
Захлопнув книжку с треском, Цветков несколько мгновений молчал, потом, чтобы Володя не заподозрил его в излишней чувствительности, произнес:
— А Чехова не вылечили от чахотки. Тоже — медицина ваша!
— Не кривляйтесь, — тихо сказал Володя. — Вы ведь не поэтому мне прочитали про Мисюсь.
— Я прочитал про Мисюсь, — сухо и назидательно ответил Цветков, потому, товарищ Устименко, что тут очень хорошо сказано, как он «потирал руки от холода». Я это тоже помню по юности, в Курске. И это я всегда вспоминаю при слове «Родина». Оно для меня — это слово — не географическое понятие и даже не моральное, а вот такое — я влюблен, поют знаменитые курские соловьи, мне девятнадцать лет, и я ее проводил первый раз в жизни.
— Вы ее любите до сих пор?
— Кого? — прищурившись на Володю, осведомился Цветков. — О ком вы?
«Черт бы тебя подрал!» — уходя, в сердцах подумал Володя.
А когда вернулся, Цветков ему сказал:
— Знаете, он и про меня написал, вернее про мою мать.
— Это как? — не понял Володя.
— Очень просто. Мы сами — деревенские, из Сырни, у нас только Сахаровы там да Цветковы, других нет. И мама у меня неграмотная, не малограмотная, а просто совсем неграмотная. В Сырне сейчас немцы, а мама никак не могла понять, что я у нее доктор, врач форменный. И когда она расхворалась и ее дядья (отца у меня очень давно нет) привезли ко мне в Курск — я там на практике был, — она думала, мама, что я санитар, понимаете? Вот, послушайте, тут написано…
Отрывая слова, жестко, делая странные паузы, он прочитал:
— "И только старуха, мать покойного, которая живет теперь у зятя-дьякона в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят…
И ей в самом деле не все верили…"
Он опять с треском, как давеча, захлопнул книгу, отбросил ее подальше, на постель, и сказал:
— Это не выйдет, господа немцы! К этому вы нас не вернете! Вот чего, разумеется, никакие ваши тактики и стратеги не учитывают…
И, заметив на себе пристальный Володин взгляд, спросил:
— Согласны, добрый доктор Гааз? Или капля «крови невинной» способна вас напугать до того, что вы больше оружие не подымете?
Вечером Устименко, сидя возле лампы, читал немецкую газету, обнаруженную Симаковым в конторе «Высокого». Читал он ее уже несколько дней, чтобы хоть немножко привыкнуть к языку, и нынче добрался до статьи Розенберга. «Вселить ужас во всех, кто останется в живых, — шевеля губами, шептал Володя. — Стук подкованных немецких сапог непременно должен вызывать смертельный страх в сердце каждого русского — от младенческих лет до возраста Мафусаилова. Нужно всем помнить разумное изречение: каждая страна в покоренном нами мире со слезами благодарности оставит себе то, что не нужно нашей великой Германии…»