Дорожный иврит
Шрифт:
Даже представить не могу, какой длины получился бы свиток с полным инвентаризационным списком выложенного здесь на продажу.
Отдельно, внутри этих кварталов, рыночек в несколько рядов с развешенной секонд-хэндовской одеждой, проходя сквозь который, чувствуешь себя внутри тесно набитого платяного шкафа. Мне сюда вообще соваться бессмысленно – это место для востроглазой Маши Галиной.
Ну а для меня – ковры, расстеленные прямо на тротуарах, и лавки, забитые картинами в рамах. Холсты неведомых никому художников пятого-шестого ряда, стоящие у входов в магазинчики, из мглы которых светит настольная электрическая лампа, и свет ее дотягивается до картин, сложенных в штабеля. Ближневосточный
Крупная надпись с цифрами 50% при входе, то есть скидка на пятьдесят процентов – интересно, от какой цены? Или вот у этой осевшей пены существует некий общепринятый прейскурант? В качестве приманки у входа в магазин зимний пейзаж с альпийской, надо полагать, каменной избушкой на склоне горы с заснеженными деревьями. Рядом в старой облупленной раме графика а-ля «Захаров 60-х годов». И еще три летних пейзажа, явно писанных в прошлом веке, но – под старину, с ядреной зеленью деревьев и такой же пронзительной синевой обязательного водоема.
У другой лавки портрет сидящей балерины – тщательно, по-брюлловски, но с машковской плотоядностью проработаны обнаженные плечи, вздымающийся из пачки верх груди и, естественно, обнаженные ноги. И тут же на небольшой подставке три «рисунка Ильи Зверева», в девяностые годы бывшие обязательной принадлежностью ассортимента чуть ли не каждого художественного салона Москвы. Отличались только ценой; скажем, на аукционе в «Гелосе» «Зверев» выставлялся и по сто долларов, и по две-три тысячи. Разницу в уровне работ сразу не определишь. «По три тысячи – это атрибутированный Зверев», – дипломатично объясняла мне искусствовед Надя из «Гелоса». То есть, переводя на общеупотребительный язык, подлинный. Зверев сегодня – это индустрия. Каждый набивший руку профессионал способен тиражировать его ставшую салоном стилистику до бесконечности. И вот он я стою на улице Яффы и рассматриваю здешних «Зверевых». Зверев – он и в Яффо Зверев.
Книги и виниловые пластинки. Нормально. То есть книга постепенно превращается в винил. В снобистскую позу интеллектуала.
Суетно. Тупеешь от изобилия цвета, фактуры, звуков, запахов и т.д. Невозможно сосредоточиться для записывания даже вот так, вроде как спокойно расположившись за столиком уличной кофейни. Всемирный секонд-хэнд, вынесенный волнами еврейской эмиграции (или репатриации, как правильно?) со всех концов Европы, Азии, Африки и, если верить каким-то мексиканским сувенирным поделкам под индейский быт, Америки. Правда, с преобладанием все-таки ашкеназского – российские свистульки, чешский фарфор, немецкие гобелены. Это абсолютно еврейский рынок, и не только из-за того, что здесь на каждом шагу предлагают мезузу, минору, Тору и т.д., а из-за этих вот гуляющих по рынку сквозняков галута.
Нет, Яффа – это уже не вполне арабский город, как представлял я себе, читая про историю Тель-Авива: собственно Тель-Авив изначально возник как еврейский пригород арабской Яффы. В прошлом году я вылетал отсюда в Москву днем и увидел Яффу из самолета – оказалось, что она уже целиком внутри Большого Тель-Авива: с одной стороны – сам Тель-Авив, почти безбрежный, с другой – Бат-Ям, тоже не сказать что небольшой пригород, а там еще Холон, Рамат-Ган, Бней-Брак, Гиватаим и т.д. И, сидя за столиком, я пытаюсь определить на глазок соотношение проходящих мимо харедимных евреев и женщин в джаляби и платочках. Получается примерно поровну, основная же масса уже сливается в некий космополитический поток.
Разговор с ташкентскими евреями, отцом и сыном (в фалафельной на рынке). Отец спросил, где лучше – в Москве или в Тель-Авиве? Здесь у меня сын в охранниках, он просто дежурит, то есть ничего не делает и – 1600 шекелей. Считай задарма. А в Москве как? Далее отец начал вспоминать про свой душевный покой при Брежневе: «А здесь нас все время пугают по телевизору – то террористами, то засухой, то бедуинами, то войной с арабами. Создают исключительно нервную жизнь. И вожди здесь какие-то мелкие, не то что наш Сталин. Нет, в советское время мы жили счастливо».
Изданные в «НЛО» «Дневники» Гробмана я научился читать только на третий или четвертый год своего израильского гостевания, после того как немного освоил реалии здешней жизни, насмотрелся в разных семейных архивах черно-белых и выгоревших цветных фотографий, сделанных нашими репатриантами в первые годы своего здесь пребывания, ну и, соответственно, войдя во множество эмигрантских сюжетов.
Вчера у Гробманов я предложил им тему отдельного номера «Зеркала», по аналогии с тем, что делают нью-йоркский «Новый журнал» и владивостокский «Рубеж» – «вступление в эмиграцию», и именно на материалах 1970-х годов. Это может быть безумно интересным как сюжет взаимопроникновения культур русско-советской, которую привезли даже самые независимые и отвязные, и, скажем так, культуры западно-восточной, израильской.
– Ты наивный, – сказали мне Гробманы. – Никакого взаимопроникновения не произошло. Наши все закаменели в том времени, из которого приехали. Они до сих пор живут в своем «советском гетто».
Ну да, конечно, – Радио Рэка. Слушаю его, как отзвук старинной жизни с теми 70—80-х годов эстрадными певцами, бардовскими песнями и советским клокотанием в голосах пенсионеров, звонящих на студию с вопросами: почему им не предоставляется то-то и то-то и почему вокруг них такой «бардак».
Поразительно провинциальный уровень литературно-критических текстов обнаружил вдруг в газете «Вести».
– Господи, а ведь когда-то для этой газеты писал Гольдштейн!
– Нет, Гольдштейн писал для нас. А для «Вестей» он делал разные интервью. То есть и редакция, и читатели газеты не очень понимали, с кем имеют дело.
Все так, в новом «Зеркале» републикация статей Гольдштейна конца семидесятых, которые он писал для гробмановской газеты «Знак времени». Разбег перед книгой «Расставание с Нарциссом», сделавшей Гольдштейна знаменитым в России, и только в России. Я помню, как в 1999 году сошлись на высочайшей оценке этой книги враждебные литературные лагеря, оформившиеся вокруг премий «Букер» и «Антибукер», – Гольдштейн стал одновременно лауреатом и той и другой премии; но, судя по рассказам Наума и Иры, на положении его в Израиле это не отразилось никак.
23.20 (наверху, в мастерской)
Вечером – клуб «Биробиджан». Пошли втроем – Валера, Ира и я.
Основатель (или один из основателей) клуба художник Макс Ломберг. Название клуба – ход сильный. Биробиджан в Израиле, может быть, самое галутное, да еще с советским привкусом слово – несостоявшаяся еврейская родина на Дальнем Востоке в СССР, возможно с элементом советского пионерского энтузиазма: Палестина на промерзшей заболоченной восточной окраине сибирской тайги. Место для ссылки раскулаченных русских крестьян из Приморья, куда, кстати, в 1930 году коммунисты-односельчане выслали моих дедушку с бабушкой и четырехлетней мамой из-за брата Афанасия, у которого дедушка работал в батраках. Но если судить по историческим материалам, у советских евреев даже был какой-то энтузиазм. Вот все это для нынешних израильтян «галутное», память о национальном унижении, а Ломберг взял и сделал названием продвинутого клуба.