Достоевский
Шрифт:
«Умирая, он сделал Бог знает что: он был тоже в Сибири, на каторге; когда его выпустили, то из железа своих кандал он сделал себе кольцо, носил его постоянно и, умирая, — проглотил это кольцо...»
Соловьев, при всем своем дружелюбии, спешивший к писателю «в каждую свободную минуту», запомнил его в ореоле непобедимой мрачности: квартиры, которые Ф. М. то и дело менял, были одна мрачнее другой, «и всегда у него была неудобная комната, в которой негде было повернуться»; мрачным чаще всего бывало и настроение: сдвинутые брови, сжатые губы, бледное как воск лицо, лихорадочный блеск глаз, крепчайший чай или кофе, толстые папиросы, которые он курил, зажигая одну об другую.
Минуты задушевной ласковости, когда Ф. М. делался неотразимо привлекательным, угощал, будучи и сам большим лакомкой, королевским черносливом, свежей пастилой, изюмом, виноградом из маленького шкафчика в своем
То ли фантазии Достоевского действовали опьяняюще на молодого критика («прием своего рода гашиша»), то ли он, молодой критик, не умел запоминать смысл парадоксальных выводов Достоевского, — но многие мечты и образы писателя выпали из воспоминаний мемуариста. Однажды Ф. М. объяснял Соловьеву не понятого им Макара Долгорукого и говорил два часа. «Я мог только сожалеть о том, что не было стенографа, который бы записывал в точности слова его. Если бы то, что он говорил мне тогда, появилось перед судом читателей, то они увидели бы один из высочайших и поэтических образов, когда-либо созданных художником. “Так вот что такое Макар! — сказал Достоевский, заканчивая свою горячую речь и мгновенно ослабевая. — И неужели вы теперь не согласитесь, что вы написали совсем не то, что вы меня обидели и я имел полное право на вас сердиться?!” Мне тяжело было говорить ему, что сегодняшний Макар не тот, о котором я говорил, судя по напечатанному тексту...» Но каким был «не тот Макар» в устном исполнении Достоевского, Соловьев так и не рассказал...
Под пером мемуариста Достоевский времен «Дневника» представал болезненным, страдающим, раздражительным, нервным, крайне обидчивым и совершенно непрактичным человеком; часто находясь во власти порыва, увлечения, он не годился ни в редакторы, ни в администраторы. Восторг и вдохновение моментально могли перейти в кроткую печаль, пламенная речь — в холодное и напряженное молчание. «Он бывал иногда совершенно невозможен после припадка; его нервы оказывались до того потрясенными, что он делался совсем невменяемым в своей раздражительности и странностях. Придет он, бывало, ко мне, войдет как черная туча, иногда даже забудет поздороваться и изыскивает всякие предлоги, чтобы побраниться, чтобы обидеть; и во всем видит и себе обиду, желание дразнить и раздражать его... Все-то у меня ему кажется не на месте и совсем не так, как нужно, — то слишком светло в комнате, то так темно, что никого разглядеть невозможно... Подадут ему крепкий чай, какой он всегда любил, — ему подают пиво вместо чая! Нальют слабый — это горячая вода!.. Пробуем мы шутить, рассмешить его — еще того хуже: ему кажется, что над ним смеются... Впрочем, мне почти всегда скоро удавалось его успокоить. Нужно было исподволь навести его на какую-нибудь из любимых его тем. Он мало-помалу начинал говорить, оживлялся, и оставалось только ему не противоречить. Через час он уже бывал в самом милом настроении духа. Только страшно бледное лицо, сверкающие глаза и тяжелое дыхание указывали на болезненное его состояние» (В. В. Тимофеева полагала, видимо, что Вс. С. Соловьев «из видов» сильно преувеличил градус своей дружбы с Достоевским: «Помню также Всеволода Соловьева, “милого и замечательного юношу”, как называл его заочно Федор Михайлович, пророча ему “блестящую будущность”. На меня, впрочем, этот юноша произвел впечатление не “милого”, но скорее очень занятого собой и своей “блестящею будущностью”. Он держал себя чопорно, сидел не снимая перчаток, говорил звонким, высокопарным голосом и смотрел все время куда-то вверх, улыбаясь восторженно-счастливой улыбкой, как будто думал при этом о всех присутствующих в типографии: “Какие они счастливые! — видят меня, и так близко!..”».)
Возможность свободно высказываться в «Дневнике» была для автора, по-видимому, еще и целительна. Здесь он был в своей стихии: ничто не подавляло творческого воодушевления, никто не омрачал приподнятого настроения; здесь его горячее искреннее слово могло звучать в полный голос (представление, будто можно ежемесячно издавать настоящий дневник, быстро развеялось, да и говорить ему хотелось не с самим собой, а с читателем). Правда, был риск: наберется ли достаточно подписчиков? не ждет ли его еще одна неудача? «Что он может сказать нового?.. Опять воспоминания?.. Кому они нужны?..» Сомнения слышны были со всех сторон.
Педагог и общественная деятельница Х. Д. Алчевская, специально приезжавшая из Харькова в Петербург в мае 1876 года, чтобы встретиться с Достоевским и лично выразить ему благодарность «за все», сообщала в письме: «Приходилось мне слышать и такое мнение относительно вашего издания “Дневник писателя”: “Что, если Достоевский, вместо того, чтобы создать вновь что-нибудь цельное, грациозное, разменяется на мелочи, на обзор текущих событий, маленькие рассказцы — и только!” Мне лично такое мнение кажется до крайности странным: как жизнь со всеми ее странными явлениями отнести в разряд мелочей и как художественность и силу рассказа мерить величиной?! — Нет, я присоединяюсь к той части публики, которая с энтузиазмом встретила вашу мысль об издании “Дневника”. Мы желаем знать о вас как о дорогом и любимом нашем писателе от вас самих, а не от каких-нибудь спекулянтов в литературе...» 13
В ответном письме Достоевский изложил свой взгляд на писательство. «Вы сообщаете мне мысль о том, что я в “Дневнике” разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой... Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности, собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем, для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое кроме того».
«Дневник писателя» должен был послужить Достоевскому не только кафедрой публициста и общественной трибуной, но и средством погружения в подробности текущего, надежным инструментом изучения читающей публики, творческой лабораторией, где будет готовится новый очень большой роман.
Признание Алчевской, что давно почитаемый и любимый романист «вдруг сделался как-то особенно близок и дорог» именно через «Дневник», имело неожиданный второй смысл.
«Кроме даровитого автора художественных произведений, передо мною вырос человек с чутким сердцем, с отзывчивой душой, — человек, горячо откликавшийся на все злобы дня» 14,— писала она до личного знакомства.
Но вот они встретились, лицом к лицу. «Передо мною стоял человек небольшого роста, худой, небрежно одетый. Я не назвала бы его стариком: ни лысины, ни седины, обычных примет старости, не замечалось; трудно было бы даже определить, сколько именно ему лет; зато, глядя на это страдальческое лицо, на впалые, небольшие, потухшие глаза, на резкие, точно имеющие каждая свою биографию, морщины, с уверенностью можно было сказать, что этот человек много думал, много страдал, много перенес. Казалось даже, что жизнь почти потухла в этом слабом теле. Когда мы уселись близко, vis-аvis, и он начал говорить своим тихим, слабым голосом, я не спускала с него глаз, точно он был не человек, а статуя, на которую принято смотреть вволю. Мне думалось: “Где же именно помещается в этом человеке тот талант, тот огонь, тот психологический анализ, который поражает и охватывает душу при чтении его произведений? По каким признакам можно было бы узнать, что это именно он — Достоевский, мой кумир, творец “Преступления и наказания”, “Подростка” и проч.?”».
Обнаружить признаки гения в этом «потухшем» человеке 35-летней Алчевской было не так легко. Незадолго до встречи Ф. М. писал ей, что она «одна из тех, которые имеют дар “одно хорошее видеть”», но при первой встрече с писателем этот дар проявился неоднозначно. Она увидела в Достоевском не человека, осязаемого, реального, а дух — «непонятный, невидимый, вызывающий желание поклоняться ему и молиться...». Она боролась с непреодолимым желанием стать перед ним на колени, целовать его руки и плакать. Наверное, она бы привела в исполнение свое импульсивное желание, если бы не почувствовала вдруг на себе взгляд его почти потухших глаз. Все время разговора «душевный анатом» (так Христина Даниловна нарекла Достоевского) пристально, точно какой-нибудь неодушевленный предмет, рассматривал ее. «Но вот какая была разница в моем и в его пристальном взгляде: в моем — было благоговение и поклонение, он же, вероятно, привык на каждого человека смотреть как на материал, пригодный для изучения».