Довлатов и окрестности
Шрифт:
Однако не она интересна Тарковскому. Солярис для него — автор пограничной ситуации, критическое испытание, сталкивающее человека с совестью. Материализуя вину, разумный Океан оставляет подсудимого наедине с уликой, предоставляя ему право вынести себе приговор и, как это случилось с покончившим с собой Гибаряном, привести его в исполнение. Для Тарковского Солярис — кривое, но нейтральное зеркало, безразличное к тому, что в нем отразилось. Пыточный инструмент, провокатор, космическое воплощение нравственного закона — кем бы ни был в фильме Солярис, он — не его герой. Главные у Тарковского — люди, попавшие в тиски экстремальной нравственности. Околопланетная станция — исповедальная барокамера, где нагнетается такое моральное давление, под которым память выдает подспудное. Сняв фильм о земных
Между тем «Солярис» — все-таки книга о Солярисе. Только доверившись этой упрямой тавтологии, мы сможем поразиться тому, как много писатель сумел сказать о своем непознаваемом герое.
Таким его уже готова признать наука. Мы знакомимся с соляристикой на ее излете, когда ученые отчаялись в попытках справиться с предметом исследований. Огромная планетарная станция с ее «высокими, как в храме, сводами» парит над Океаном, как опустевшая церковь Контакта. Наука исчерпала свои методы, доказав их непригодность. О бесплодности этого опыта интересно пишет (в превосходной биографии Хайдеггера) немецкий философ Рюдигер Сафрански. Деятельность разумного Океана в «Солярисе» представляется ему видимым, но непонятным постороннему потоком чужого сознания. Столкнувшись с ним, наука переживает кризис: «Перед исследователями… начинает брезжить — ужасная для обычного человеческого ума — смутная догадка о том, что события, происходящие в каждой точке океана-мозга, неповторимы и не сравнимы между собой, что их нельзя подвести ни под какое общее понятие, ибо они никогда уже не повторятся точно в таком виде, в каком происходили… Все попытки хоть как-то упорядочить этот познаваемый мир оказываются рисунками на песке, их смывает первая же набежавшая волна».
Солярис неприступен для ученых, ибо он всегда разный. Океан уникален и переменчив, а значит, не годится в объекты изучения точных наук, которые пригодны для исследования только повторяемых явлений. Не умея решить это противоречие, соляристика заменяет исследование классификацией. Лем приводит длинный и уже поэтому пародийный список наблюдавшихся на Солярисе феноменов: «городревы», «долгуны», «грибовики», «мимоиды», «симметриады» и «асимметриады», «хребетники» и «мелькальцы». Наука, давая названия тому, что она не в силах понять, исполняет магический обряд. Именуя чужое, мы делаем его своим. Заклинание неизвестного должно распространить нашу власть над ним, но на Солярисе вуду не работает.
Наука просто не приспособлена к контакту с чужим разумом потому, что она не учитывает мотивы своих объектов. Вещи ничего не хотят, у них нет свободы воли, они — рабы законов природы. Солярису, однако, закон не писан. Законы он сам создает — и меняет. Проблема не в том, что мы не понимаем механизма этих процессов, хуже, что мы не догадываемся об их целях. А ведь только они нас и интересуют. В конце концов, человеку не важно, как функционирует чужой разум, ему надо понять не что он делает, а зачем. Эти вопросы объявляет незаконными не только наука, но и философия. Первая изучает, как устроен мир, вторая — что нам с ним делать. И в том и в другом случае человек исследует мир, а не мир — его. Контакт же — союз (или борьба) двух воль, направленных навстречу друг другу. О таком рассуждала только теология, но для нее Контакт — не научный эксперимент, а индивидуальное переживание, связанное не с разумом, а с душой — что бы мы ни подразумевали под этим словом.
Для Кельвина общение с Океаном начинается раньше, чем он готов себе в этом признаться: «Кожу на шее и спине начало жечь, ощущение тяжелого неподвижного взгляда становилось невыносимым. Я бессознательно втягивал голову в плечи и все сильнее опирался на стол… Комната была пуста». Ощутив на себе тяжелый взгляд Соляриса, Кельвин, еще того не зная, вступил в долгожданный контакт с чужим разумом, но не на своих, а на его условиях. Все дальнейшее в романе — продолжение этого эксперимента.
Солярис общается с людьми точно так же, как люди с ним, — втемную, на ощупь, не понимая, с кем имеет дело. Видя человека целиком, он не способен отделить рациональное
По-своему Солярис прав. Во сне, когда наше сознание срастается с подсознанием, мы вновь цельны. Лишь во сне человек адекватен себе. Спящий — тот, кто есть, а не тот, кем он хочет или может казаться. Понять всю мучительность этой ситуации Кельвину помогает другая жертва эксперимента — Снаут, которого Солярис наказал еще сильней. Его гость, о котором мы, впрочем, ничего не знаем, — материализация фантазии, а не реальности, пусть и прошедшей. «То, что произошло, — говорит Снаут, — может быть страшным, но страшнее всего то… что не происходило… Возьмем… фетишиста, который влюбился, скажем, в клочок грязного белья… Такое случается. Но ты, вероятно, понимаешь, что бывают и такие вещи… такие ситуации… которые никто не отважится представить себе наяву, о которых можно только подумать, и то в минуту опьянения, падения, безумия — называй как хочешь. И слово становится плотью. Вот и все».
Это значит, что Солярис не отделяет действительность от вымысла, бывшее — от небывшего. Океан сам творит свою реальность. Для него нет ничего невозможного — мысль и есть дело, слово и есть плоть. Судя нас по себе, он ничего не знает о той границе между мечтой и реальностью, которую мы считаем непреодолимой. Его неведение — признак ущербности, которая является обратной стороной всемогущества.
Концепция ущербного Бога — самый радикальный тезис в теологии «Соляриса». Эту еретическую идею, настолько озадачившую советских цензоров, что они ее выбросили из первого русского перевода романа, Кельвин излагает в самом конце книги. Очищенный пережитыми страданиями от ученой спеси, он все прощает Океану, поняв, что тот не ведал, что творил. Кельвин приблизился к пониманию Океана только тогда, когда научился ему сочувствовать: «Это Бог, ограниченный в своем всеведении, всесилии, он ошибается в предсказаниях будущего своих начинаний. Этот… мой… Бог — существо, лишенное множественного числа».
Одиночество делало Океан всемогущим. Добившись тотальной власти над средой, он стал ею. На Солярисе не было ничего, что не было бы Солярисом. В его мире не оставалось места для понятия Другого. Оно появилось вместе с людьми, которые открыли разумному Океану его ущербность. Солярис был Богом, пока не встретил человека. Проблема контакта для Соляриса еще более мучительна, чем для людей. Мы подготовлены к встрече своей историей — и биологией. Мы знаем, что мы — разные, Солярис знал, что он один. Единственное число чужого Океана — того же порядка, что и нашего. Он не один среди многих, он один, как одна вода, какую бы форму она ни принимала.
Роман, учитывающий позицию Соляриса, приобретает новый смысл, а производство фантомных гостей — свою цель. Солярис изготавливает одних людей из других точно так же, как он творит из себя симметриады или мимоиды. Эти гигантские конструкции — его плоть и дух, неотделимые от породившей их мыслящей протоплазмы. Они никогда не отделяются от Океана, не становятся Другим. То же происходит и с гостями. Отростки подсознания, они — продолжение человека, неотделимые от него, как зеркальное отражение от оригинала.
Для Тарковского гости — овеществленная совесть, призраки, вызванные к жизни чувством вины. Но для Соляриса эти фантомные существа — посредники в диалоге. Сотворенные по человеческому подобию, они наделены нашей душой, но чужим телом. Двойственность их природы носит знаковый характер. Ничего не зная о человеке, Солярис имитирует его, демонстрируя готовность к информационному обмену. Любой разговор на незнакомом языке начинается с того, что мы подражаем чужой речи, не понимая ее значения. «Гости» — первые слова межпланетного диалога. Смутно догадываясь об этом, Снаут высказал предположение, которое Океан осуществил: «Если бы мы cмогли создать симметриаду и бросили ее в Океан, зная архитектуру, технологию и строительные материалы, но не представляя себе, зачем, для чего она служит, что она для Океана…»