Довлатов. Скелеты в шкафу
Шрифт:
В Америке Сережа стал куда как более терпимым к чужим мнениям, чему свидетельство его защитная обо мне статья в «Новом американце». В конфликте Бродский – Кушнер он теперь искал имманентные причины, а не только личные, конъюнктурные или политические, о которых было повсеместно известно. Сошлюсь на его довольно тонкое наблюдение:
«Разница между Кушнером и Бродским есть разница между печалью и тоской, страхом и ужасом. Печаль и страх – реакция на время. Тоска и ужас – реакция на вечность. Печаль и страх обращены вниз. Тоска и ужас – к нему».
Вот именно: Разговор с Небожителем.
Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает
Тем более – та.
В долгу как в шелку
Я видел – и помню – Довлатова разным. Далеко не всегда веселым. Иногда – мрачным, расстроенным. По разным поводам – семейным или денежным, точнее безденежным – когда «Свобода» сократила ассигнования на нештатников, основной доход Довлатова. Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем – Генисом, которые, со слов Аси Пекуровской, составляли его свиту, а оказались – по словам Сережи – «предателями»: не мне судить, да и не больно интересно. Так же как из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу. Но никогда не видел Сережу в таком отчаянии, страхе и панике, как в тот день, когда он узнал о публикации своих писем в питерском журнале «Нева». Эти письма с ламентациями и сетованиями по поводу эмиграции и здешней нашей жизни не просто компрометировали Довлатова в России, но и могли принести ему вред в Америке. На мой запрос Лена Довлатова прислала мне разъяснительное письмо, которое я здесь воспроизвожу с ее разрешения:
«Вольдемар, по поводу публикации писем и неприятностей.
Это были письма к Валерию Грубину, другу Сережи. У того оказался в родственниках, кажется отдаленных, некто Геннадий Трифонов. Мелкий окололитературный человечек, крошечного роста, невзрачный гомик. Его, кажется, взял на какую-то мелкую работу Дар – для обслуживания разнообразных нужд своей парализованной жены (Веры Пановой).
Когда мы уже были в Америке, годы я не помню, примерно лет уже пять, этого Трифонова посадили именно за гомосексуализм. Сережа, узнав об этом, активно принялся за его освобождение. Не буду здесь писать, куда и кому писал, с кем по этому поводу общался. Но какой-то шум поднял. Когда Г. освободили, ему нужно было как-то все-таки жить. А жить становилось все труднее. Я не знаю, на что он претендовал.
Однажды он оказался у своего родственника, друга Сережи Валерия Грубина. Под водку и необильную закуску были вынуты письма из Америки от Сережи Довлатова. В которых он, иногда поддавшись настроению, писал грустные вещи о себе. И у Геннадия Трифонова возникла замечательная идея поправить свои дела и жизнь. Он выкрал письма у Грубина, состряпал гнусь в духе советских агиток о том, как эмигранту Довлатову плохо. Надрал цитат из писем и отнес в „Неву“. Все это напечатали там. Сережа ничего не знал. Пока это не дошло до „Либерти“, где он зарабатывал немного на жизнь. Что-то он писал по этому поводу в объяснение.
В общем, Трифонов вместо благодарности человеку, который за его ничтожную жизнь (сами знаете, как приходилось в советской тюрьме гомосексуалистам) хлопотал, отплатил сполна гнусной своей статейкой. Абсолютно в советском духе».
Довлатов был журналистом поневоле – главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал Виктор Соснора – «на каторге словес тихий каторжанин». Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива – я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Сережа любил разных писателей – Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово «кларизм» казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus – ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось
– И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово «менструация» в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал «менструацию» с «месячными». Помню нелепый спор по поводу «диатрибы» – я употребил в общепринятом смысле, как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Либо о том, где делать ударение в американских названиях: я говорил «Вашингтон» или «Бостон» с ударением на первом слоге, а на радио придерживались словарно-совкового произношения с ударением на последнем, и Сережа со товарищи обвиняли меня в американизации русской речи. А то и вовсе нелепица, зашкаливающая в абсурд: я цитирую в своей передаче ирландского поэта Йейтса, а тут вдруг останавливают запись и меня поправляют, кто на Йитса, кто на Йетса, а то и на Ейтса. Не помню, какого мнения придерживался Довлатов. Чуть не опоздали с выходом в эфир. Еще помню, как жалился мне Миша Швыдкой, будущий министр культуры, что его интервью все время прерывают и просят изменить ударение в том или другом слове: «В конце концов, кому лучше знать: мне, живущему в Москве, или им, живущим в Нью-Йорке?» А Сережа, помню, поймал меня на прямой ошибке: вместо «халифа на час», я сказал в микрофон, а потом повторил печатно в статье «факир на час». Но и я «отомстил» ему, заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра: что-то вроде «доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр». Ну, еврей – куда ни шло, но откуда взяться в Питере итальянцу, а тем более негру!
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверное, его языковой пуризм был связан с работой на радио «Свобода» и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка – все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в Сережиной подкорке: как и многие алкаши-хроники, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину и системность. Я видел его в запое – когда спозаранок притаранил ему для опохмелки початую бутыль водяры. Я уже пытался описать, каков он был в то утро.
Как-то Сережа целый день непрерывно названивал мне от Али Добрыш, шикарной такой блондинки в теле. Блондинки, но в хорошем смысле, кое-кто сравнивал ее с Настасьей Филипповной: Сережа уползал к ней, как зверь-подранок в нору. «Только русская женщина способна на такое… – добрая, ласковая, своя в доску!» – расхваливал он на все лады свою брайтонскую всепрощающую и принимающую его каков есть полюбовницу на черный день. Я не выдержал и в ответ на дифирамбы русской женщине сказал банальность: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет» – и прикусил язык. Но на другом конце провода раздалось хихиканье, и Сережа, сбавив на тон пафос, откликнулся анекдотом на некрасовскую метафору. Каким – не помню, а врать не хочу: столько анекдотов про эту троицу – конь на скаку, горящая изба и русская женщина.
А Нора Сергеевна, его мать-армянка родом из Тбилиси, даже за день до его смерти предупреждала по телефону: «Не смей появляться перед Леной в таком виде». Зато перед Алей – можно в любом. Помню, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, Сережа внес тогда нечто новое в искусствознание, сказав, что Босх со своими апокалиптическими видениями скорее всего тоже был алкаш.
Что говорить, Сережа сам был не подарок, но дома его держали в черном теле, а он взбрыкивал, бунтовал, скандалил. Верховодила в доме Нора Сергеевна, женщина умная, острая на язык, капризная и властная. И одновременно – глубоко несчастная, бедная, почти нищенка, одно платье на все случаи жизни; жаловалась – ни кола, ни двора, голову негде приклонить, тесно, как в коммуналке, и так убого жили все время, бедствовали, едва перебивались, в доме шаром покати. Помню, Юнна Мориц, которую Сережа приютил у себя, пока его родные были на даче, жаловалась мне, что у него в холодильнике пусто, какие-то залежалые котлеты, – было это за месяц-полтора до его смерти. Спасало ли острословие Норы Сергеевны? По крайней мере, скрашивало существование. «Скажите спасибо, что говно не мажу по стенам», – говорила старуха в ответ на какое-то бытовое замечание. Была она не только колкой и едкой, но и ревнивой матерью – единственный сын как-никак! – и не упускала пройтись по поводу Сережиных пассий. Проснувшись рано утром, она подходила к двери спальни, где Сергей спал с очередной барышней, стучала в дверь и спрашивала: