Драчуны
Шрифт:
– Своди-ка, сыночка, Карюху к Правикову пруду и попои ее. Видишь, она уже перестала пастись – поглядывает на тебя.
Это было освобождение!
В один миг я подбежал к Карюхе, распутал ее, завел в ложбинку и вскочил на острую хребтину, ухватившись за куценькую гриву. Карюху, которая через две недели должна была ожеребиться, не впрягали ни в плуг, ни в соху, ни в борону. Но телегу она потихоньку влекла, а потому и находилась сейчас вместе с нами на поле. Завидя меня, она поджала было уши, наморщила верхнюю губу, чтобы показать мне желтые свои зубы, но быстро сообразила, что я поведу ее поить, и приветливо тряхнула головой, поставив уши в прежнее, нормальное положение. Сидел я на ней враскорячку, доставая голыми пятками лишь до ее раздувшихся в разные стороны боков. Пятками же временами чувствовал упругие
В компании Жулика я пустился с горы и в полчаса оказался в ближнем к селу грачельнике, надеясь найти там если не своих сверстников, то хотя бы Микарая Земскова и Паню Камышова, двух блаженных, сохранивших к тридцати годам и детскую наивную непосредственность, и детское восприятие мира, постоянных участников всех наших мальчишеских похождений. Земскова звали вообще-то Николай, но, поскольку он так и не успел научиться произносить свое имя правильно, то и остался навсегда Микараем. Мать моя сказывала, что народился он вполне нормальным ребенком, рос кудрявеньким, чернявым, похожим на цыганенка, и все, кому попадался на глаза, не могли оторвать взгляда от мальчугана. Погубил его знаменитый на всю округу мясник Василий Ступкин, которого родители Микарая пригласили заколоть и разделать кабана. В тот жуткий миг, когда Василий вытаскивал из кабаньего сердца длинный нож, ребенок заглянул в хлев. Чтобы отпугнуть его от себя, мясник в шутку направил на мальчонку окровавленное лезвие. Ми-карай завизжал в смертельном страхе и навсегда помутился разумом, остановившимся в своем развитии на рубеже пяти или шести лет.
Рос, как все люди, вымахал чуть ли не в сажень, обзавелся густой, иссиня-черной курчавой бородой, а принимал окружающее глазами малыша. Многие слова, как и в детстве, выговаривал плохо и нисколько не тяготился этим. Из сказанного понятно, почему Ми-карай компанию ребятишек предпочитал всем остальным. А вот отчего поглупел и онемел Паня Камышов, никто не знал, хотя Паня среди нас находился чаще, чем Микарай. Он был добрый малый и покорный, выполнял все наши приказания беспрекословно, и мы, надо признаться, нередко злоупотребляли этим. В особенности Гринька Музыкин. Подозвав Паню Камышова к себе, он укладывал его «спать», подложив под белокурую, смиренную голову блаженного кирпич, уверив при этом Паню, что это не кирпич, а подушка. Росту Паня Камышов вышел тоже нормального, а вот бороды у него не было. Лишь несколько длинных светлых волосинок торчало на клинышке острого подбородка, да и те были выдергиваемы все тем же негодником Гринькой Музыкиным.
Страстью обоих дурачков, как и нашею, были грачи, потому-то я и надеялся увидеть их в грачельнике. И действительно увидел, и очень обрадовался им, потому что лазить по деревьям в одиночестве не очень-то весело. Увидал Микарая и Паню на вершинах двух ветел, росших по соседству, очевидно, сестер, поскольку они имели единый комель у подножия.
– Микарай, есть там что-нибудь? – первым долгом прокричал я.
– Есть, есть! В кажным гнезде! – ответил он радостно. Паня, поскольку был глухонемым, орудовал молча.
Через минуту я уже и сам по-кошачьи карабкался на дерево. С вершин ветел перекликались с Микараем, осведомляясь, в каком гнезде и сколько отложено грачиных яиц. К полудню насчитали до двух сотен, и, удовлетворившись таким результатом, отправились в село. По пути встретили еще одного любопытного жителя. То был дед, по прозвищу Ничей. Кличку эту он получил тоже в раннем детстве, когда на вопрос кого-то из взрослых: «Чей ты, малец, будешь?» – ответил: «Ничей!» С того и пошло: Ничей и Ничей. Я поздоровался с ним приветливо, потому что все мы, ребятишки, очень любили дедушку Ничея за его бескорыстие и совершенную незлобивость. Прихватив кого-нибудь из нас в своем саду или в огороде, он не пускал в дело крапиву, не сек ею наши голые зады, а пособлял нам даже набить пазухи огурцами либо яблоками, заключив при этом: «Лопайте на здоровье, шкоденята!» Взрослое население Монастырского посмеивалось над Ничеем, считало и его блаженным и, сжалившись, иной раз советовало: «Да что ты на них глядишь! Высек бы за милую душу! Ить они, проклятые, все у тебя поста-щут!» Дед Ничей только усмехался на это и говорил: «Пущай тащут, лишь бы не воровали!» Странная эта формула была на его устах постоянной, а потому ее и повторяли озорные мужики, когда нужно было утешить кого-либо из обкраденных.
На мое приветствие дед Ничей дотронулся до кроличьего малахая, носимого им во все времена года, но не улыбнулся, как обыкновенно, а произнес осуждающе:
– А когда же вы, паршивцы, перестанете драться, а? Нехорошо это. Слышь, хохленок? Не-хо-ро-шо!
И пошел дальше, насупившись. Микарай и Паня молчали. Молчал и я, встревоженный чем-то неясным, но тяжко давящим на сердце. В ушах еще долго звучало это расставленное по слогам «не-хо-ро-шо».
12
Слова деда Ничея я смог оценить в полной мере, едва ступив в самое село. Из крайнего к Малым лугам двора вышла мне навстречу старая Калиниха, будто давно выглядывала меня тут. Не раздумывая долго, оглушила, точно кувалдой, новостью:
– Все за грачами гоняешься, рассукин ты сын?.. А дядю твово Петруху Гришка Жучкин до смерти прибил!.. Эх, вы-и-и! – провыла по-волчьи и, видимо, посчитав свой долг исполненным, сердитою глыбой уплыла туда, откуда только что выползла.
Не расслышав или не поняв, что она мне сообщила, мои дурачки проследовали дальше, а я стоял на месте, пригвожденный страшным известием. Жулик, жалостливо повизгивая, опершись передними лапами о мою грудь, заглядывал своими умными собачье-челове-ческими глазами в мои глаза, стараясь угадать, что же случилось такого, отчего я сразу помертвел, помушнел лицом. Я механически теребил его между ушей трясущимися пальцами и сам трясся, как в лихоманке, по-прежнему не в силах стронуться с места. И, наверное, стоял бы так долго, ежели б та же суровая старуха Калиг ниха не вывела меня из шокового состояния своим грозным окриком:
– Чего стоишь, как пенек! Беги к ним! Туда, мотри, полсела сбежалось!.. И отец твой там, и все…
Уже не думая, что могу быть в Хуторе перехвачен Ванькой или его друзьями, я со всех ног помчался к дяди Петрухиному дому и если бы соображал хоть немного, то, конечно же, удивился бы тому, что никто меня по дороге не задержал в опасных, запретных местах и не отколотил. Больше того, у палисадника и возле открытых ворот, у двора и в самом дворе я увидел, кроме взрослых, много своих одногодков как из дружественного мне лагеря, так и противного. Они окружили плотною, сочувственною толпой моих двоюродных братьев, стараясь их как-то утешить. Егорка поспешил, в свою очередь, успокоить и меня:
– Живой… живой тятька наш! Толечко ребра поломатые! Ничего себе – «толечко»! И все-таки я не мог не обрадоваться поправке, какую внес Егор в сообщение древней Калинихи. Старухе этой свойственно искажать до неузнаваемости все, чего бы ни коснулось ее тугое ухо, но там, на Малых лугах, у ее подворья, я как-то позабыл про это.
Уже в избе кто-то подтолкнул меня к кровати, на которой лежал пострадавший. Подтянув левой, выпростанной из-под одеяла рукой мою голову поближе к своей, болезненно улыбнувшись, дядя Петруха сказал:
– Вот, паря, как нас с тобой проучили!
Я не вдруг сообразил, почему «тятя» включил и меня в свою компанию, но встревожился от его слов еще больше, чем от слов дедушки Ничея. Покопавшись в моих волосах горячими заскорузлыми пальцами, дядя Петруха легонько отстранил меня, сказав более чем ласково:
– Ну, ступай, ступай, поиграй во дворе с ребятишками. Ничего со мной не случится. Заживет все, как на твоем Жулике. Ступай…
Я направился к двери и там, у самого порога, повстречался с совсем уж неласковой рукой отца. Дав мне по шее, он счел все-таки необходимым пояснить, чем я заслужил такое «вознаграждение», бросив мне вдогонку: