Друг мой, кот…
Шрифт:
Он почти успокоился и, сжимая ей тонкую кисть, спросил, благо хоть рот уцелел в неприкосновенности, о том, что сразу стало – главным: «Вер, не знаешь… Кроме меня… Еще кто-нибудь из взвода…» – и даже в непроницаемой темноте догадался, что она быстро-быстро закивала. Через час на его кровати сидел невидимый земляк-музыкант, хорошо запомнившийся по дням совместной тяжелой службы своей какой-то несеверной, смугловатой мужественной красотой – и тем, как, оскалив голливудские зубы на черном от копоти лице, он вдруг схватился обеими руками за уши и стал сползать спиной по зеркальной скале, а между пальцев с обеих сторон толчками выплескивались маленькие фонтанчики крови – и не удалось рвануться на помощь, потому что… Потому что больше ничего уже никогда не удалось… «Он не слышит… – шепотом, противоречащим смыслу слов, предупредила Вера. – Но по губам уже научился понимать немножечко… Если артикуляция четкая…». Так и скорешились глухой со слепым. Первый надсадно ревел, инстинктивно считая, что
Хорошо было тому, настоящему Нельсону: его единственный глаз видел Божий мир отчетливо, и он, если б захотел, мог бы рисовать…
А этот Нельсон способности к рисованию унаследовал от отца. Тот никогда ничему такому целенаправленно не учился, считая умение красиво изображать на бумаге интересные предметы и явления чем-то лишним, мешающим важным мужским делам и годящимся лишь в невинное хобби. Во всяком случае, не заслуживающим того, чтобы становиться профессией настоящему мужику, предназначенному для глобальных мыслей и великих свершений. Другое дело, превратившись в директора солидного питерского завода, то есть, продемонстрировав миру свою доказанную состоятельность, потешить иногда таких же солидных друзей, собравшихся на праздник у его очага, молниеносным наброском, изображающим то летящую к солнцу лошадь, то растерянный парусник среди бури, то молодую любовницу приятеля, стушевавшуюся в присутствии презрительно настроенных толстых чужих жен… И, разумеется, сделать вид, что к тебе не относится одобрительный гул, вызванный пущенным по рукам листком: «Толян, да ты талант! Жаль, в землю закопал!»
У матери Нельсона в работе ради хлеба насущного не было нужды, причем, даже такое скучное и малоинтересное занятие, как ведение хозяйства, жену обеспеченного человека на двадцать лет старше ее, обошло: это безраздельно поручалось приходящей домработнице – а бывшей ученице Вагановского училища осталось, по идее, только заниматься единственным сыном, любимцем и баловнем. Но ничего подобного: материнский инстинкт был развит у нее настолько слабо, что она едва интересовалась его школьными успехами, не всегда безупречный дневник подписывала не глядя, а от сына откупалась нескончаемыми подарками и кондитерскими изысками. Мадам Марго было чем заняться в этой жизни. В отличие от своего непробиваемого мужа, она посвятила свое существование тому, чтобы разнообразные таланты, наоборот, не закапывать. Исключенная из Вагановки за крайнюю долговязость и отсутствие каких-либо дальнейших перспектив, она, тем не менее, завела в супружеской спальне балетный станок и по утрам делала бесконечные батманы, жестко считая вслух: «И-раз, и-два, и-три…» – и так до бесконечности. Решили в свое время ее интеллигентные родители, что коли уж из девочки не получилась великая балерина, то, может, музыка станет ее звездной судьбой. В результате, теперь в гостиной стоял огромный полированный рояль красного дерева, и мать бесконечно, до судорог в пальцах доводила до совершенства какой-нибудь упорно не поддающийся ее виртуозности прелюд – и, опять же, металлический ее голос долбил неизбежное: «И-раз… и-два…». Рядом с фортепьяно уверенно примостился дорогой импортный мольберт, на котором всегда торжественно присутствовал холст с незаконченной маминой фантазией маслом или пастелью: уроки живописи она брала уже сама, во вполне сознательном возрасте, дисциплинированно посещая какой-то левый хозрасчетный класс, где больше рассказывали о «течениях», чем пытались побудить учащихся хотя бы полуграмотно управляться с кистью. Но красивое свидетельство об окончании было честно выдано, что позволило Марго при каждом случае с полным правом вворачивать в разговор: «Вот мы, профессиональные художники…». Ее поставленными почти на серийное производство картинами, обрамленными в дорогие резные и золоченые рамы, было увешано все свободное пространство на стенах квартиры, исключая, пожалуй, только санузел, и многочисленные гости, бродившие в преддверье застолья с икрой и шампанским по этой вечной экспозиции, сдержанно хвалили и хромоногую лошадь с длинным туловищем, и аляписто-фиолетовый закат над неузнаваемой Невой, и некую многоугольную фигуру с неожиданно безумными глазами наискосок, определенную автором как «Портрет мужа художницы»…
Муж ничего – терпел, потому что самым парадоксальным образом любил свою восторженную идиотку с голубиным взглядом, неспособную ни на какие глубокие чувства ни к чему живому и вечно находящуюся в странном экстатическом надрыве по поводу собственной исключительной неповторимости… С молчаливого согласия мужа жена заказывала себе у жадной портнихи самые невероятные наряды с турнюрами, корсетами и кринолинами, изводя невероятное количество шелка, бархата, кружев и перьев, имея гардероб на вкус любой эпохи – не хуже любого эстрадного – и целую коллекцию немыслимых шляп всех цветов и пород. Начисто лишенная способности различать время и место, потребное для каждого туалета,
Отец Нельсона сам-то дураком не был, и, случалось, приняв на грудь немалую стопку после утомительного рабочего дня, доверительно говорил на кухне повзрослевшему сыну: «Мозгов-то у матушки твоей – меньше, чем у голубицы… Да чего там – и ни рожи, ни задницы, прости, Господи… А ведь поди ж ты – как припаяла меня к себе, сучка такая…» – наливал еще одну и, махнув рукой, опрокидывал. Сам Нельсон маму любил – но будто не как маму, а как Жар-птицу, волей судьбы поселившуюся в доме, или очень красивую драгоценную вещь, к которой нельзя прикасаться во избежание ущерба, а может, просто как Великую Загадку, не подлежащую разгадыванию никогда.
Когда он от нечего делать приглядывался к привычным картинам мамы, то иногда происходило удивительное: из глубины души поднималось чудесное, волнующее наитие – и через какой-то миг он точно знал, что именно жизненно необходимо привнести на конкретное полотно, чтобы оно превратилось из тусклого и пошлого пятна цветной грязи в одухотворенное произведение, радующее душу. Десяти лет отроду он однажды так и поступил: в одно из маминых многозначительных отсутствий, предназначенных доказать родным и подругам ее востребованность суровым внешним миром, Нельсон, встав на стул, снял со стены над буфетом убогую пастель, изображавшую мутную долину с неубедительными холмами на горизонте. За полчаса вдохновенного труда он насадил в долине поле алых маков, странные темные возвышенности превратил в благородные голубые горы, а на плоском бездушном небе прописал пару-тройку озаренных отсутствующим закатным солнцем облаков…
Отец вернулся раньше матери и застал отпрыска за работой. Нашкодивший отрок втянул голову в плечи, ожидая, что отцовская воспитующая длань вот-вот обрушится на его белобрысый стриженый затылок – но тот только сопел и хмыкал добрых пять минут и, наконец, никаких физических воздействий так и не применив, спросил озабоченно:
– Сам или срисовал откуда-нибудь?
– Сам, – обреченно уронил голову на грудь Нельсон.
– Так, – и отец вдруг грузным маятником прошелся по комнате; остановился и потребовал: – Еще есть что-нибудь? – и, в ответ на виноватый кивок: – Неси.
Сын принес папку и застыл перед отцом, глядя в пол и смертельно боясь, что папа сейчас взорвется своим знаменитым вулканическим гневом, обнаружив в наследнике – крепком спартанского воспитания парне – презренные девчоночьи склонности, и в несколько движений на ленточки пустит все рисунки из заветной папки, а потом как достанет из шкафа ремень… Отец рассматривал лист за листом, сохраняя на пухлом веснушчатом лице, которое никто, тем не менее, не рискнул бы назвать добрым или простодушным, выражение полнейшего бесстрастия. Ущерба никакого не нанес, и, вложив в папку последний рисунок, закрыл ее и крепко погладил мощными ладонями.
– Так, – повторил он неумолимо. – Так. По математике больше тройки у тебя уже и сейчас не бывает. Дальше станет только хуже. Потом начнется физика – и вообще кранты. Думал репетитора тебе брать. Ничего подобного. С осени пойдешь в СХШ. Там твое место. Не мне решать, хоть я и коммунист. Господу Богу. А Он уже решил. Чего стоишь? Забирай эти бумажки и дуй к себе в комнату…
Вечером мама заламывала руки и с пылающими щеками прижимала к груди коллекционный кружевной платок: «Как ты посмел?! Нет, ты мне скажи, как ты посмел?! Неумелой детской рукой! Прикоснуться к работе профессионала! Изуродовать одно из лучших произведений! Нет в тебе совести! Совсем нет совести! И нет высокого страха перед творениями искусства! И это – сын художницы! Боже! Боже! За что Ты меня так сурово наказываешь?!». Пожилой отец с ласковой снисходительностью поглядывал из-за развернутой «Правды» на свою молодую высокую и костлявую жену, принимавшую замечательно красивые балетные позы, и нежно бубнил, кривя суровый рот в не идущей ему улыбке: «Не бери близко к сердцу, Риточка… Не перенапрягайся, девочка моя…».
Она умерла от аппендицита, когда Нельсону только что исполнилось шестнадцать, умерла, собственно, не от болезни, а все от той же непроходимой глупости: несколько дней испытывая мучительную боль в животе, она упорно отказывалась показаться любому врачу, трагически восклицая: «Советская медицина! Ха-ха! Она опасна для жизни! Если не пройдет, я поеду в поликлинику для творческих работников и добьюсь приема у профессора! За меня вся моя жизнь в искусстве! Я не позволю калечить себя какому-нибудь недоучившемуся ветеринару!». Когда аппендикс, наконец, разорвало и гной вылился в беззащитную брюшину, эти бездушные «ветеринары» целую неделю бились за ее никчемную, то потухавшую, то обнадеживающе загоравшуюся жизнь, организовали отдельный сестринский пост у ее постели и перешептывались между собой: «Известная художница… Надо же… Такая молодая…» – но повлиять на роковое решение злодейки-Судьбы уже не смогли.