Другая…
Шрифт:
Разумеется, я её обожала. Говорили, что была она красивой женщиной, и что я «в неё». Я гордилась тем, что была схожа с ней, порой за то же и ненавидела, и тогда, стоя перед зеркалом дверцы шкафа, грозила ей кулаком и желала ей смерти.
Писать тебе, значит без конца рассказывать о ней: она правообладательница излагаемому, за ней право на суждения, оспариваемые мною вплоть до той самой поры, пока не стала она жалкой и немощной в своём безрассудстве, а мне не хотелось уже, чтобы она умирала.
Нас с нею разделяет невысказанное…
С самого начала этого послания не получается у меня написать
По одному, из расплодившихся теперь мнений, родители у нас с тобой ни одни и те же. Когда родилась ты, а это тридцать второй год, были они молоды, со дня их замужества едва минуло четыре года. Парочка амбициозных трудоголиков, влезшая в долги на приобретение собственного дела, в Вале, в прядильном пригороде Лильбонна. Помимо лавчонки, у него была ещё одна работа, поначалу на стройке в Годэ, затем на нефтепереработке в Порт-Жероме. Вокруг них, да и в них самих бурлила надежда, порождённая Народным фронтом. Рассказы о техсумасшедших годах, как и воспоминания о вечеринках в ихкафе, «часов до трёх утра», заканчивались непременным: «ну да, в ту пору все мы были молоды…».
На одной из довоенных фотографий без даты он держит тебя, улыбающуюся, на плече. На ней платье в крупный горошек с воротом из светлого кружева. На глаза ниспадает густая прядь. Она точь-в-точь такая же, какой была и в год своей свадьбы, в двадцать восьмом, лощённая насмешница. Никогда не видела её ни в том платье, ни с такой причёской. С той женщиной, что там с тобой, в твоём времени я не знакома.
В самом начале моего времени, на фото со мной сделанных, конечно же, весной сорок пятого, они пусть и улыбаются, но нет уже в них и следов той юношеской беззаботности, всё аморфно, всё сглажено. Их лица избороздили черты, и те черты их отяготили. Платье на ней в полоску, я видела его на ней очень долго. Волосы коротко подстрижены и завиты.
Они пережили бегство, пережили оккупацию, бомбардировки… они пережили твою кончину, они стали родителями, утратившими ребёнка.
И там с ними — ты, невидимая, но явная их боль.
Они должны были тебе говорить: «когда ты станешь большой», перечислять всё то, что ты сможешь когда-то сделать — научиться читать, кататься на велосипеде, ходить без чьей-либо помощи в школу. Они, должно быть, говорили тебе: «а вот в следующем году…», «этим летом…», «скоро…», пока, однажды, на место будущего не заступила пустота.
Те же самые слова, потом, они говорили и мне. Было мне тогда шесть, потом семь, десять лет; я тебя переросла, они уже больше не могли нас сравнивать.
Я смутно догадывалась о неприязни, что зрела в ней ко мне, превратившейся вдруг, в одночасье из ребёнка в «девицу», как она, сунув положенные по такому случаю принадлежности, обозвала меня в день первых в жизни месячных и беспредельного стеснения, сравнимого разве что с охватившим потрясением.
Тот рассказ, о тебе, заставший меня врасплох, стал первым и последним, никогда они со мной о тебе больше не обмолвились и словом, ни он, ни она.
Не знаю, когда твои фотографии были упрятаны в шкафу, а брачное их свидетельство с составом семьи в ржавую,
Каждую неделю, поочерёдно, ездили они на велосипеде на кладбище, отвозили на твою могилку садовые цветы, изредка можно было услышать, как один другого спрашивал, был ли там тот или нет. Не могли они, погребая тебя в Ивето, а не в Лильбонне, догадываться, что предстоит им вернуться туда спустя семь лет, в сорок пятом, из оккупации, просто там жили едва ли не все родственники, с обеих сторон, а значит, проще было собраться всем сразу у твоей могилы.
Мне не доводилось слышать твоего имени. Я его узнала от кузины С., показалось оно мне древним, девочке никак не подходящим, в школе имени такого никто не носил. Даже и теперь испытываю некоторую неловкость, едва ли не гадливость, когда слышу его.
Сама произношу его редко, как нечто для меня запретное: Жинетт…
Они никогда не говорили мне о вещах, которые когда-то были твоими, хотя и сохранили их.
Они укладывали меня едва не до семи лет в кроватку розового дерева, кроватка была твоей. Потом уже для меня купили угловой диван с этажеркой, и кроватка была разобрана, четыре её боковых панели и металлическая сетка отправились на чердак, доставали их оттуда лишь по случаю приезда к нам какого-нибудь ребёнка.
Когда моя мать перебралась к нам, в Анесси, она привезла с собой, среди прочей мебели, и эту кроватку. Я спустила её в полуподвал, откуда та случайно была выдворена в Шарант, к моим бабушке с дедушкой, и те в свою очередь, меня не предупредив, быстрёхонько и непринуждённо от неё и избавились, о чём, хихикая и поведали уже в семьдесят первом году.
Вплоть до шестого класса я ходила в школу с твоим сафьяновым, коричневого цвета министерским портфелем. Такого неудобного в использовании не было больше ни у кого; чтобы из него что-то достать, приходилось одним махом развернуть сложенную вдвое, служившую и крышкой и рабочим отделением секцию, а иначе всё её содержимое вываливалось и разлеталось по сторонам. Потому как видела я его в доме всегда, мне казалось, что и куплен он был для меня, но не в преддверии первого школьного звонка, а заблаговременно.
Мне потребовалось дожить до двадцати лет с хвостиком, прежде чем сообразить, что портфель тот, всё ещё используемый мною для каких-то бумаг, был на самом деле твоим.
Мне попадается на глаза запись, оставленная мною в дневнике в августе девяносто второго года: «Не является ли ребёнок лишь его описанием? сама я всегда знала, что являюсь двойником кого-то, обитающего в иных краях, что «по-настоящему» я и не живу, что жизнь моя описаниекого-то, некий домысело ком-то, настоящем.
Свихнуться можно на этом бульоне из самостичеловека и его надуманности, фиктивностиего».
Должно быть, это и есть суть того, что пытаюсь я теперь здесь не вполне внятно изложить для тебя, и что правильнее было бы адресовать живым.
Лишь нынче задаюсь этим, вроде бы и простым, однако не приходившим ранее мне вопросом: почему я не расспрашивала их о тебе сама, став уже взрослой и даже матерью. Почему мне, в свою очередь, не сказать бы им, что я всё знала.