Другие голоса, другие комнаты. Летний круиз
Шрифт:
— Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила — в Вашингтоне много снега может быть.
И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.
— Прощай, — крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.
— …никакой благодарности, — фыркнула Эйми. — Мы к ней всегда — с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных, ведь ни один до них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я — дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах… черт бы взял эту Миссури! — Губы у нее некрасиво кривились от злости. — Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному —
Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его ногами, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.
— Правда, прелесть? — с улыбкой сказал он. — Поставь поднос и присаживайся.
— Времени нет, — несколько загадочно ответил Джоул.
— Времени? — удивился Рандольф. — Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.
С паузой между словами Джоул сказал:
— Зу ушла. — Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.
Рандольф, однако, разочаровал его — не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.
— Как это все утомительно, — вздохнул он, — и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться — никто не может.
— А она и не захочет, — дерзко ответил Джоул. — Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.
— Милое дитя, — сказал Рандольф, окуная перо в клей, — счастье относительно, а Миссури Фивер, — он наложил перо на картон, — обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. — Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получилась как бы живая птица, только застывшая. — Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и, промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть, — она станет совсем не похожа на настоящую.
Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.
— Что толку в птице, если она летать не может? — сказал он.
— Прошу прощения?
Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.
— Та… настоящая — она могла летать. А эта ничего не умеет… только быть похожей на живую.
Рандольф откинул в сторону картон и лежал, барабаня по груди пальцами. Веки у него опустились; с закрытыми глазами он выглядел странно беспомощным.
— В темноте приятнее, — пробормотал он, словно спросонок. — Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом — только, пожалуйста, на цыпочках — опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.
Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:
— Ты совершенно прав: моя птица не может летать.
Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе — неважно каком — действовали дама-блондинка и мужчина-брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко: «Дорогой, — читал он, — я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри, — говорила она, — так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно: что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.
Каково это — почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в комнате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое — как лед.
Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы, и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «…смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко…» То и дело он ощущал уколы совести: почему его не так трогает несчастье мистера Сансома, почему он не может полюбить его? Не видеть бы никогда мистера Сансома! Тогда он мог бы по-прежнему представлять себе отца в том или ином чудесном облике — человека с мужественным добрым голосом, настоящего отца. А этот мистер Сансом определенно ему не отец. Этот мистер Сансом — просто-напросто пара безумных глаз. «…выложите на испеченный лист теста, покройте белками, взбитыми с сахаром, и снова запеките. Дозировка дана для девятидюймового пирога». Он отложил журнал, женский журнал, который выписывала Эйми, и стал поправлять подушки. Голова мистера Сансома каталась с боку на бок, говоря: «нет, нет, нет»; голос же, царапающий, словно в горло была загнана горсть булавок, произносил другое: «Добый мачик добый» снова и снова. «Мачик, добый мачик», — сказал он, уронив красный теннисный мяч, и, когда Джоул подал его, недельная улыбка стала еще стеклянной; она белела на сером лице скелета. Внезапно за окнами раздался пронзительный свист. Джоул обернулся, прислушался. Три свистка, затем уханье совы. Он подошел к окну. Это была Айдабела; она стояла в саду, и рядом с ней — Генри. Окно никак не открывалось, Джоул помахал ей, но она его не видела; он устремился к двери. «Зой, — сказал мистер Сансом и отправил на пол все мячи, какие были на кровати, — мачик зой, зой!»
Завернув на секунду в свою комнату, чтобы пристегнуть саблю, он сбежал по лестнице и выскочил в сад. Впервые за все время их знакомства Джоул увидел, как Айдабела ему обрадовалась: ее серьезное, озабоченное лицо разгладилось, и он подумал даже, что она его обнимет — таким движением подняла она руки; вместо этого, однако, она нагнулась и обняла Генри, стиснув ему шею так, что старик даже заскулил.
— Что-то случилось? — спросил он первым, потому что она молчала и в каком-то смысле не обращала на него внимания — а именно, не удивилась его сабле, — и когда она сказала: «Мы боялись, что тебя нет дома», в голосе ее не было и следа всегдашней грубости. Джоул ощутил себя более сильным, чем она, ощутил уверенность, которой никогда не чувствовал в обществе прежней Айдабелы-сорванца. Он присел на корточки рядом с ней в тени дома, среди склонившихся тюльпанов, под сенью листьев таро, исчерченных серебряными следами улиток. Веснушчатое лицо ее было бледно, и на щеке алела припухшая царапина от ногтя.
— Кто это тебя? — спросил он.
— Флорабела. Гад паршивый, — произнесла она с побелевшими губами.
— Девочка не может быть гадом, — возразил он.
— Нет, она настоящий гад. Но это я не о ней. — Айдабела втащила пса на колени; сонно-покорный, он подставил брюхо, и она начала выбирать блох. — Это я про папочку моего, старого гада. У нас там война вышла, с битьем и таской — у меня с ним и с Флорабелой. Из-за Генри: застрелить его хотел, Флорабела науськала… У Генри, говорит, смертельная болезнь — собачье вранье это, с начала до конца. Я, кажись, ей нос сломала и зубов сколько-то. Кровища из нее хлестала, что из свиньи, когда мы с Генри подались оттуда. Всю ночь в потемках шлялись. — Она вдруг засмеялась сипло, как всегда. — А рассвело — знаешь, кого увидели? Зу Фивер. Чуть дышит, столько барахла на себя взвалила… Ух, ну, мы огорчились, за Джизуса-то. Ты смотри, умер старик, а никто и слыхом не слыхал. Говорила я тебе: никто не знает, что в Лендинге творится.
Джоул подумал: а что в других местах — кто-нибудь знает? Только мистер Сансом. Он знает все; каким-то непонятным образом его глаза обегают весь мир: сию секунду они наблюдают за ним — в этом Джоул не сомневался. И не исключено, что если бы у него был рассудок, он открыл бы Рандольфу местонахождение Пепе Альвареса.
— Ты не бойся, Генри, — сказала Айдабела, раздавив блоху. — Они тебя пальцем не тронут.
— А что ты собираешься делать? — спросил Джоул. — Домой-то придется когда-нибудь идти?
Она потерла нос и уставилась на него широко раскрытыми, даже умоляющими глазами; будь это кто-нибудь другой, Джоул подумал бы, что она с ним заигрывает.
— Может, да, а может, нет, — сказала она. — За этим и пришла к тебе. — Вдруг, деловито столкнув Генри с колен, она задушевно, по-приятельски положила руку Джоулу на плечо: — А ты не хочешь удрать? — И, не дав ответить, торопливо продолжала: — Вечером можно пойти в город, когда стемнеет. Там цирк приехал, народу будет полно. Охота еще разок посмотреть; в этом году, говорят, у них чертово колесо и…