Другое начало
Шрифт:
Читают лекцию по философии. Я вопросик лектору, «записочку из зала»: «Такого-то числа такого-то месяца и года у меня умер Отец». И подпись: «Одинокий».
Отец в записке написан с большой буквы. Этими словами, умер Отец, лектор по философии поставлен перед фактом фактов, о котором только и имело бы по-настоящему смысл говорить и философствовать; без которого во всяком случае — без памяти о смерти Отца — всякое думание, всякое философствование будет пустое. Одинокий ставит лектору по философии подножку, резко: нет смысла разглагольствовать, рассказывать что-то про Гегеля, когда умер Отец. Одинокий прав как никто. Созданный своим одиночеством после смерти Отца, он оглядывается вокруг и видит, что у всех, у каждого штаны сзади рваные из-за этой смерти; что срезать каждого легко и нужно простой записочкой, напоминанием о факте. Одинокий,
Одинокому даже не приходится как-то особенно срезать лектора, лектор срезает сам себя, решительно, раз навсегда своей неспособностью понять и принять происшедшее: Отец умер. Лектор сам исключает себя из числа тех, кто в курсе дела. С лекторами дело ясно, с ними покончено, они непричастны к миру фактов, они обречены. А кто в курсе дела, много ли их?
Ответ на вопрос, сколько людей в числе тех, кто приобщен к факту, знает о смерти Отца, содержится в фамилии открывателя. Посвященным он видит только себя одного. Как такое может быть, в каком случае? Знать о смерти отца может ведь в сущности каждый. Выходит, в одинокости одинокого скрываетсячто-то еще. Мы знаем, в каком случае человек безусловно и непременно один: в умирании. Свою смерть невозможно разделить ни с кем. Одинокость одинокого не от того только, что он знает о смерти Отца, но и оттого что он знает смысл смерти Отца: она повертывает знающего лицом к своей смерти. Знание о смерти Отца у одинокого одновременно и встреча со смертью. Но снова такая, что сразу обертывается его новой силой, новой уверенностью: отец умер, умру я, так тогда все равно.
С этим убедительным знанием одинокий стоит посреди философского факультета, где лекторы читают свои лекции по философии, и посреди наследия русской (мировой) мысли, инвентаризацией которой все давно уже заняты вокруг. Отец одинокого, мы помним, собирательный, он вбирает в себя подгулявшего отца вообще, отца, какими отцы бывают. Литературный отец одинокого автора это писатель, которого мы читали в прошлом семестре, Василий Васильевич Розанов. Одинокий, созданный своим уверенным знанием, обязательно срезал бы нас вместе со всем, что мы говорили о Розанове. Вернее, он заранее уже срезал нас, что бы мы и как бы мы ни говорили. Отец умер. Розанов, т.е. для одинокого главная наша ( «русская») мысль, сама по себе умерла везде, кроме как в одиноком. Это сказано решительно и окончательно: теперь, когда отец умер, «гаденькие и гладенькие» окажутся все писания о нем. О каком еще писании, милейшие, слышим мы голос одинокого, может идти речь после того как Отец умер. Сам одинокий правда все-таки пишет, и много, но в том настроении, что чего уж там теперь, все равно. «Я писал… ‘так’, как ‘пустяк’, не вполне серьезно. Я уже сознавал что это все не то. Почему я это писал?»
Да, вопрос: зачем писать, когда не вполне серьезно? Ответ одинокого: потому именно и писать что теперь все равно; и если напишут другие, то заведомо хуже. А ведь напишут. Идет поток безотцовского писания. Не напишу я — напишет кто-нибудь еще. Пусть уж лучше тогда напишу все-таки я. Не зря же у меня талант. На крайний случай у меня есть средство срезать всех.
4. Одинокий пишет так, пустяк, потому что уже все равно.
Зачем писать? Ну да, Розанов гений? — Гений. Чуткий? — Чуткий. Добрый? — Добрый. А зачем тогда писать? о чем? Это не нужно. Это глумление. Вот отец умер. А мне приносят о нем статью, где мне доказывают что он хороший. Зачем это? куда вы? Розанов писал что мир погибнет от равнодушного сострадания. Нет. Или уж сострадать, но искренно, всей душой, до потери приличия, до размазывания слез по онемевшему от страдания лицу… или лучше отойти в сторону.
Это два разных поведения, оставшиеся для выбора. Та чушь, которую будут плести люди, которые еще не знают, т.е. лекторы, для одинокого за пределами рассмотрения. Не интересно. И нам вообще говоря тоже: нас не очень занимает то, что и как будут говорить люди, не услышавшие это «отец умер». Мы услышали. Мы и не спорим разумеется с одиноким. Мы только нечаянно обращаем внимание вот на что. Одинокий выбирает между «размазыванием слез» и «отойти в сторону», выбирает второе из двух, только из двух. Ему не приходит в голову спросить себя, почему он так уверен что отец умер намертво.
Говорю и сжимаюсь, ожидая удара, страшась по своей робости судьбы лектора, которого одинокий издевательски срежет. Меня еще резче чем того, который еще не знает о смерти отца. Розанов не умер, Розанов вернется? Не все дома, скажет одинокий. Или еще хуже: что мечтать о неумершем Розанове невероятно пошло, что так мечтает Гегель. Гегель идеалист. Потаптывание идеалиста еще одна черта, общая у одинокого с философским факультетом.
Гегель не облагораживает, а опошляет. Сам-то он не пошл, куда, и выговорить-то смешно такое. А вот почему-то опошляет все вокруг, сыпет в мозг наждаком».
Не сыпьте мне в мозг наждаком, скажет одинокий, размазывая слезы по не совсем онемевшему лицу; что за чушь, какой вздор про Розанова, который не умер; к чему старая мельница.
Я упомянул сегодня нравственного, высоконравственного философа Юрия Николаевича Давыдова, который возмущается слыша что Бог умер и сердито отмахивается от абсурда такого предположения. Одинокий диаметрально противоположен высоконравственному философу. Но полюса, чтобы быть противоположными, должны находиться в одном измерении, в чем им стоять друг против друга. Раздражен одинокий будет по противоположному поводу, но так же нетерпеливо. Ему отвратительно слышать что отец возможно не умер. Раздражение понятно; этой возможностью подсекается весь одинокий. Рождение одинокого было такое: он стоит на смерти отца, вырос, соткался из нее, когда подал ту записочку лектору. Просветитель, пророк, апостол безотцовства, он несет свою смертельную правду и срежет ею любого. Возвращение отца сразу одинокого отменит.
Остережемся подвертываться под хлесткую руку одинокого, в полной мере впитаем его правду. Я так много о нем говорю потому, что за ним стоит наше собственное безотцовство, о котором несколько раз я раздумывал думать и каждый раз срывался: оно слишком большой медведь и слишком прочно сидит в своей берлоге; слишком страшно его оттуда выгонять или выманивать. Не будем попадаться зря под горячую руку, не станем сразу говорить такое, за что нам не очень поздоровится. Одинокой уже очень широко, на тысячах страниц размахнулся благодаря смерти Отца, и его размах сейчас, с приватизацией культуры, будет на той же почве все сильнее. Одиноких скоро окажется много [146] . Множество одиноких включит, а может быть уже включает, почти всех, пусть с той определенностью еще не осмысливших, но чующих смерть Отца и даруемую этой смертью волю — тем более на просторе, где смерть Отца уже официально объявлена. Статус одинокого при всем этом остается прежним и странным образом ничуть не пострадает оттого, что к нему приобщится громадное большинство.
146
Рядом с Галковским уже встает Курицын. За ним поднимается пока еще безымянный орел, тоже совершенно одинокий, тоже непомерно талантливый, тоже жадный до наследства, тоже ироничный к идеалам.
И вот, я говорю, надо признать правду одиноких, она лучше пьяных пожеланий; хочется строгого покоя. Но все же придется, иначе хуже будет, набраться мужества и спросить, не одинокого конечно, который и за вопрос нас тоже срежет, а самих себя: почему смерть отца верховная достоверность? почему все, что не упрется лбом в смерть Отца, одинокому возмутительно, отвратительно? Вот говорит о пружине своего писательства, о «голом столбе» одиночества, о «столпе молчания», тысячестраничного, и снова как к питанию припадает к своему истоку, смерти Отца.
Его увезли умирать, а я прислонился лбом к холодному стеклу окна… О чем же тут думать? и зачем? зачем думать, жить? Не как осмысленное стремление к самоубийству, а как обессмысливание каких-либо смыслов, бессмысленный ужас и недоумение перед каким-нибудь смыслом. И вот это ощущение бьющего через лоб ледяного холода и есть то. А остальное — лохмато-серые тряпочные эманации в какую-то там «реальность.»
Хотелось бы надеяться избежать расправы от одинокого. У нас никогда не было желания уползать в сомнительную потустороннюю реальность. Но из своего одиночества мы только этот вывод, о нашем одиночестве, и делали; у нас не выходило превратить одиночество в оружие. Мы приглядываемся с отчужденным удивлением к тому, как опыт бьющего через лоб ледяного холода, когда совершенно незачем больше думать, жить, превращается в машину наступательной речи, на колесах которой одинокий хочет, срезая всех, вырваться из тесноты. Из тесноты одиноких.