Дублинеска
Шрифт:
Он думает о Нетски и тут же начинает думать о Селии. Ему бы не хотелось, чтобы, придя в без четверти три с работы, она застала его у компьютера и погруженным в себя. Он не выключает машины, но мысленно гасит экран и, оставшись без занятия, таращится в потолок. Потом сверяется с часами и выясняет, что до прихода Селии осталось всего ничего. Он смотрит в окно, потом принимается задумчиво разглядывать пятно на потолке и внезапно видит в нем очертания своей родной страны. Вспоминает, в подробностях вспоминает культуру своих земляков, первую культуру, ставшую удушающе-близкой. Вспоминает и свое отчаянное бегство во Францию, свой – уже такой устаревший – «французский прыжок». Париж помог ему скрыться от бесконечного и бескультурного франкистского лета, позже позволил узнать таких писателей, как Грак, Филипп Солле и Юлия Кристева, или, скажем, Ромен Гари, дружбой с которым он особенно гордится. Он знает, что по сей день многие из
Он отходит от окна и направляется в кухню, и покуда идет по коридору, думает о самом начале «Улисса», таком на первый взгляд ровном и в то же время таком незабываемо гармоничном. Действие разворачивается на орудийной площадке башни Мартелло в Сэндикоуве, построенной британцами в 1804 году для защиты от возможного вторжения наполеоновских войск:
Сановитый, жирный Бык Маллиган возник из лестничного проема, неся в руках чашку с пеной, на которой накрест лежали зеркальце и бритва. Желтый халат его, враспояску, слегка вздымался за ним на мягком утреннем ветерке.
Он поднял чашку перед собою и возгласил:
– Introibo ad altare Dei.
Остановясь, он вгляделся вниз, в сумрак винтовой лестницы, и грубо крикнул:
– Выходи, Клинк! Выходи, иезуит несчастный!
Торжественно он проследовал вперед и взошел на круглую орудийную площадку.
Он уверен, что, когда придет время, он будет счастлив оказаться наверху, на круглой орудийной площадке, где происходит одна из знаменитейших сцен «Улисса». А неподалеку, в дублинском пригороде Далки, в баре «У Финнегана» в этот же день состоится первое заседание рыцарского ордена, который собирается основать его юный друг. Ордена, иначе называемого Финнегановым орденом – в честь бара, а не в честь одноименной книги Джойса.
Новость о предстоящем создании ордена он узнал только что из мгновенного ответа Нетски. Идея основать что-то вроде клуба нравится ему уже тем, что исходит от Нетски. И разве сам он не мечтал разогнать тоску где-нибудь в клубах, на каких-нибудь дружеских посиделках? С другой стороны, что бы ни пришло в голову Нетски – произнес он это или написал, – кажется Рибе безупречным. К тому же это письмо оказалось очень кстати и очень его обрадовало – оно упало в ящик вместе с другими письмами, в которых – видимо, чтобы не нарушать настроения, царящего в последнее время в его почтовом ящике, – ему ничего не предлагают, не приглашают ни на конференцию, ни на встречу издателей, вообще никто его никуда не зовет, только пишут ни к чему не обязывающие слова или просят о каком-нибудь одолжении. Можно сказать, что хотя о нем еще помнят, его уже начали забывать.
С Рикардо и Хавьером он осторожничал, но с Нетски намерен быть откровенным. Ему он не побоится сказать, что хотел бы отпеть и похоронить в Дублине галактику Гутенберга, все это скопление бледных ныне звезд, среди которых невыразимо ярко вспыхнул когда-то роман Джойса. Он не только не побоится этих слов, он уже написал их и отправляет.
Без обиняков и путаных объяснений, надеясь в глубине души, что Нетски поймет и, может быть, использует свой особый дар, чтобы добавить выражению смысла, он говорит, что намерен совершить «английский прыжок», а кроме того, ему хотелось бы отслужить заупокойную службу по Гутенберговой эпохе, службу, привязанную к шестому эпизоду «Улисса». Это будут очень дублинские похороны, подчеркивает он. Похороны поверженного книгоиздательского мира, реквием по настоящим писателям и по талантливым читателям – по всему тому, чего ему так не хватает сегодня.
Он убежден, что раньше или позже у Нетски появятся идеи относительно траурной церемонии, например, он придумает, где ее проводить. Собор Святого Патрика кажется подходящим местом, но, возможно, существуют и другие. Уверен он и в том, что Нетски подскажет ему слова, чтобы достойно проститься с эпохой Гутенберга. Сами же похороны хорошо бы привязать к шестому эпизоду. Для Рибы это единственное место в романе, которое само просится поучаствовать в предстоящей церемонии, особенно если иметь в виду – Риба имеет, но ни с кем своим наблюдением не делится, – что Хавьер, Рикардо и юный Нетски уже потихоньку начали походить на Саймона Дедала, Мартина Каннингэма и Джона Пауэра, едущих с мистером Блумом на Гласневинское кладбище в карете в составе похоронного кортежа, который пересекает Дублин утром 16 июня 1904 года.
Риба понимает, что человеческому воображению свойственно во всем находить признаки конца света. С тех пор как он себя осознает, он слышит, что нынешний культурный кризис не знает себе равных, что мы живем в катастрофически-переходный период. Но апокалиптические настроения присущи всем эпохам. Не надо далеко ходить, возьмем хотя бы Библию или «Энеиду». Любая цивилизация окутана атмосферой конца света. Риба считает, что в наше время к грядущему светопреставлению можно относиться исключительно как к пародии. Если они и впрямь устроят похороны в Дублине, церемония должна стать чем-то вроде насмешки над рыданьями чувствительных душ, искренне оплакивающих конец эпохи. Конец света ни в коем случае нельзя принимать чересчур всерьез. Риба с детства слышит стоны – и уже устал от них, – будто нынешняя ситуация в обществе и культуре так невообразима ужасна, что в каком-то смысле ее можно назвать привилегированной – этакий апогей скверных времен. Но так ли это на самом деле? Сомнительно, чтобы наша «ужасная» ситуация так уж отличалась от тех, что складывались в прошлом, многие наши предки ощущали то же, что и мы, и, как замечательно сказал Вок, если нас устраивают наши критерии оценки, то же самое происходило и с ними. По сути, любой кризис – это просто проекция нашей экзистенциальной тоски. Быть может, единственное наше преимущество всего-навсего в том, что мы живы и знаем, что умрем, все вместе или поодиночке. Ощущение конца света, думает Риба, восхитительно литературно, но его нельзя принимать всерьез, потому что, если присмотреться повнимательней, оно представляет собой забавный и на редкость удачный парадокс – я имею в виду похороны в Дублине, – они предлагают мне то, в чем я больше всего нуждаюсь в последнее время: нечто, чем я займу себя в будущем.
Похоже, не на каждое письмо Нетски отвечает так стремительно, как на предыдущее. Вскоре Риба убеждается, что молниеносный отклик его юного друга был скорей исключением из правила. Проходят минуты, и становится понятно, что второго ответа от Нетски предстоит подождать.
Два долгих, томительных дня.
В томление то и дело вплетаются живое нетерпение и разочарование. Будучи добрым хикикомори, Риба верит, что за всяким письмом должен следовать мгновенный ответ. Увы, это не так. Он расстроился из-за Нетски сильнее, чем следовало бы, он ведь знает своего юного нью-йоркского друга, тот никогда не был особенно скор на ответы.
Два дня проходят в ожидании. Кажется, уже даже Селии не терпится, чтобы Нетски удостоит их хоть одним словом, может быть, потому, что она изо всех сил хочет, чтобы ее муж-хикикомори начал как-то двигаться, – пусть бы даже просто поднялся по трапу в самолет, – или надеется, что воздух Дублина пойдет ему на пользу.
Все два дня Селия регулярно справляется, не подал ли его друг из Нью-Йорка, юный Ницше – это действительно оговорка, без намерения обидеть, – признаков жизни.
– Ни малейших, будто пучина его поглотила. Но он уже дал слово, что поедет в Дублин, с меня довольно, – говорит Риба, скрывая от Селии свои опасения, что Нетски просто с чем-нибудь не согласен, например, ему не хочется придумывать, когда и где служить заупокойную службу.
Когда наконец после двух дней бесконечного тоскливого ожидания приходит ответ от Нетски, в Барселоне уже глубокая ночь, и Селия спит. Так что Риба не может немедленно поделиться с нею благой вестью. Нетски пишет из отеля в Провиденсе, мол, как он уже сказал в предыдущем письме, его очень воодушевляет идея повторить прошлогоднюю поездку в Дублин. Что касается «английского прыжка», кажется, он понимает, о чем идет речь. И поясняет в своей возбужденно-невротической манере, что, если выбирать между протестантской и католической верой, он предпочел бы вторую: «Обе насквозь фальшивы. Но протестантизм холоден и бесцветен. Зато католицизм связан с искусством. Прекрасная ложь – это уже кое-что». Следом он бросает странную фразу: «А мне-то казалось, что ты был евреем». И тут же довольно невпопад заговаривает о Нью-Йорке и – словно со щелканьем перебирает бусины четок, – начинает сыпать какими-то очень личными жалобами. Говорит о невероятных переменах, происходящих в городе каждую минуту, и исполняет «реквием по тем дням, когда, где бы он ни жил, в нескольких кварталах от него всегда было кафе, цирюльня, газетный киоск, прачечная, цветочный магазин, винная и обувная лавки…»