Два рассказа
Шрифт:
О, разумеется, это большой срок, за такое время многое изменилось во всем мире, и на Сахалине, и во мне самом, и в моей постаревшей на четверть века Беатриче. Но она так хотела помочь мне! Она старалась вести себя и разговаривать со мною таким образом, чтобы я мог узнать ту своевольную, гордую, прелестную девушку, уверенную в своем высоком предназначении. Эти внезапные умолкания посреди фразы… Резкие перемены темы и уходы в сторону при разговоре… Эта неожиданная чарующая улыбка, обнажавшая не только зубы, но и розовые влажные десны… При этом глаза остаются серьезными, даже как будто хмуроватыми.
Рыба Simplicitas! Ты наблюдала из своей засады за жестокими терзаниями этой гордой души, но сама ты оставалась при этом холодной и бесчувственной, как и всегда. Конечно, М. Т. было известно мое имя, ставшее довольно популярным
Отбросив всякий идеологический стыд и прежний воинствующий материализм, гомо советикус кинулся в астрологию, побежал к знахарям, прильнул к экранам телевизоров, с которых маги с обличием мелких уголовников проводили на всю колоссальную державу сеансы одновременного лечения всех от всех болезней.
Некоторые из нас были использованы в государственной службе, лечили правителей, гадали им, состояли при военной разведке и секретных органах специального назначения. Обслуживали мы и новорусскую элиту — разбогатевших бандитов, народившихся капиталистов и коммерсантов, крупных банкиров.
Реклама для чародеев была создана неслыханная… И М. Т. не могла не знать обо мне, тем более что работала сама много лет на радио.
Она вдруг стала мне рассказывать, что муж ее де в каком-то долгосрочном отсутствии, что дома с нею семнадцатилетний сын, которого она очень любит, балует… Я с недоумением смотрел на нее (рыба впоследствии беспощадно, в замедленном действии, продемонстрировала всю эту постыдную для меня сцену), я не понимал, к чему все это. Ну что мне до какого-то семнадцатилетнего парня, который здоров как бык, но у него в носу аденоидные полипы, их надо бы попросту вырезать, однако я попробую, пожалуй, их удалить другим способом… — зачем мне знать, что он ушел гулять и оставил матери записку: мол, вернется очень поздно или, может быть, даже задержится до завтрашнего утра? Возникший в поле моего внутреннего зрения еще один неизвестный человеческий субъект ничем не выделялся из тысяч и тысяч других таких же, существующих где-то и, скорее всего, навсегда безвестных для меня. От бесконечного сонма подобных призраков я так уже устал. И этой усталостью можно объяснить ту беду, которая случилась со мною тогда, — за весь вечер, что провели мы вместе на квартире у подруги и сотрудницы М. Т., ни разу в моей провидческой душе не промелькнуло хоть что-нибудь близкое к догадке…
6
Я находился в двух шагах от нее (кажется, я даже вел ее под руку вечером, в темноте, когда любезные радиодамы решили проводить меня до гостиницы, и мы шли через какой-то широкий пустырь — кажется, моя рука запомнила нежное, шелковистое, беспомощное ощущение мимолетного прикосновения к ее телу), несколько часов был рядом с тою, которую только и любил в жизни… и я не узнал ее.
Так, может быть, и на самом деле ее вовсе не было, этой любви? Тогда что же было? А ничего не было. Ни рыбы Simplicitas, ни угаданных мною заранее президентов и министров, ни тысяч и тысяч излеченных от смертельных недугов людей — ни самих этих людей, ни того странного, томительного, бессмысленного мира, в котором они якобы должны были вести свое бессмысленное существование.
И все же — я есть и что-то со мною происходило. Если то, что со мною происходило, нельзя называть любовью, можно ли ею называть то, что бывает почти со всяким, даже с косматым дикарем тропической сельвы, который ходит голым и вместо штанов носит какую-то интимную бамбуковую трубку? То, что умеет делать с женщиною дикарь, размонтировав эту трубку, ничем не отличается от того, что может и какой-нибудь господин киноактер N. М., сняв свои цивилизованные штаны, — и это моя душа не признавала любовью.
То, что пробудилось и буйно произросло в этой душе, когда мне было семнадцать лет, да так в душе и осталось, никуда не вырвавшись, — несомненно являлось любовью. А то, как я испугался чего-то и перестал искать М. Т. — после встречи в универмаге никогда больше не пытался найти, увидеть ее, — имело причиной мистический страх потерять или, точнее, самому умертвить свою любовь. Убить эту любовь тем, чтобы затащить ее в разряд унылых действий, доступных и дикарю, и мужскому секс-символу,
Но я не захотел следовать за нею — потеряв ли надежду, испугавшись некрасивости жизни — и тем самым все равно убил любовь. Я как бы принес ее в жертву, ею заплатил за то, чтобы стать одним из популярных чародеев двадцатого века. Вместо призрачного счастья, вызывающего в человеческих сердцах спазм пронзительной жалости к быстротекущей жизни, я заполучил рыбу Simplicitas, которая живет в каменной норе, никуда из нее не выбираясь.
И я, находясь рядом с тою, которая была моей Беатриче, недоумевал, почему эта крашеная, немолодая, неизвестная мне женщина так волнуется и разговаривает со мною несколько странным образом — нетерпеливо и с какою-то плохо скрываемой досадой. Я выслушивал неинтересные для меня истории про семнадцатилетнего парня — с врожденной сатанинской гордыней, что и станет причиной многих неудач в его жизни, а однажды он попытается выместить их на родной матери… Я скучал, томился чуждостью всего окружающего, ненужностью этой встречи — я любил ее всю свою жизнь, она стала причиной перелома моей судьбы, причиной того, что я не захотел быть инженером-химиком, а стал целителем-экстрасенсом… — и вот я не узнал ее.
Она же захотела со мною встретиться, когда я стал уже толст, лыс, некрасиво знаменит, морщинист, с набрякшими мешочками подглазий, с тяжелой усталостью на душе. И я не узнал ее даже тогда, когда она отчаянно и откровенно намекнула, кто она, задав вопрос, правда ли, что я любил ее в детстве?
Но откуда она-то сама могла узнать об этом, равно как и о том, что я всю жизнь продолжал любить ее? Кто мог открыть ей такое? Или в Эпоху Всеобщей Растерянности, словно перед концом света, маленькая крашеная женщина стала, как и многие из нас, пророчицей и яснознающей, читавшей в чужих душах? Рыба Simplicitas не ответила мне на этот вопрос.
Зато она сделала интимное признание, которое каким-то отдаленным образом могло объяснить мне причину возникновения того конфуза, постыдного для меня и мучительно оскорбительного для М. Т., имевшего место при нашей встрече — последней на этом свете. Рассказ рыбы касался того, что и она, Simplicitas, в своей жизни любила…
— У тебя любовь была, — говорила мне рыба Simplicitas, — потому что в молодости твоей, как и у многих, был избыток энергии выживания. Его бывает гораздо больше, чем надобно для этого выживания, а ты был к тому же особенно щедро наделен от природы. И вот, значит, твой излишек и был твоей любовью, и его оказалось довольно много. Но с годами энергия выживания, отпущенная человеку, постепенно оскудевает, и к старости ее остается ровно столько, чтобы только поддерживать само существование. На любовь уже нет энергии. И ты не узнал свою Беатриче не потому, что твоей любви в этом мире никогда не было, что она оказалась лишь ложной тревогой юности. Нет! Не печалься. Ты не узнал М. Т. не потому только, что она постарела и катастрофически изменилась, как то бывает со всеми женщинами. Ты не виноват. Ибо не узнал свою любимую по той простой причине, что к этому времени уже не осталось у тебя лишней жизненной силы, которая и есть любовь. Не ты не узнал — ничто не могло узнать самое себя.
Далее последовал такой рассказ. В какое-то определенное время юности рыба Simplicitas впервые увидела, припав глазом к верхнему краю входного отверстия, соседнюю пещеру и в ее темном отверстии — чей-то круглый глаз и кусочек серой жаберной пластинки. Когда рыба стала взрослой, пришла к ней любовь, и она полюбила хозяина того загадочного глаза. Настал день, когда она, охваченная небывалым волнением, заворочалась в своей пещере, и невыносимым стало для рыбы пребывание в ней. Опостылели ей тревоги ночи и дневное насыщение унылой пищей — падающим сверху мусором моря. И, сделав над собою небывалое усилие, Simplicitas свернулась в кольцо и стала крутиться в норе, словно беличье колесо. Неизвестно, как долго она пребывала в этом круговращательном движении, — но в какое-то мгновение вся ее воля к жизни, которую она ни у кого не вымолила, не забрала, а получила совершенно непонятным образом, вдруг сосредоточилась на едином неимоверно сладостном действии. Рыба замерла перед входным лазом и, выставив в него нижнюю часть брюшка, мучительно напрягаясь, извергла из себя красную как кровь, длинную струю икринок. Затем успокоилась, повернулась и, взглянув на соседнюю нору, увидела, как оттуда выливается молочно-белая, мутная, дымящаяся струя.