Двенадцать стульев
Шрифт:
Ляпис немедленно задекламировал:
Страдал Гаврила от гангрены, Гаврила от гангрены слег…Дальше тем же молодецким четырехстопным ямбом рассказывалось о Гавриле, который по темноте своей не пошел вовремя в аптеку и погиб из-за того, что не смазал ранку йодом.
— Вы делаете успехи, Трубецкой, — одобрил редактор, — но хотелось бы еще больше… Вы понимаете?
Он задвигал пальцами, но страшную балладу взял, обещав уплатить во вторник.
В
— Хорошо, что вы пришли, Трубецкой. Нам как раз нужны стихи. Только — быт, быт, быт. Никакой лирики. Слышите, Трубецкой? Что-нибудь из жизни потельработников и вместе с тем, вы понимаете?..
— Вчера я именно задумался над бытом потельработников. И у меня вылилась такая поэма. Называется: «Последнее письмо». Вот…
Служил Гаврила почтальоном, Гаврила письма разносил…История о Гавриле была заключена в семьдесят две строки. В конце стихотворения письмоносец Гаврила, сраженный пулей фашиста, все же доставляет письмо по адресу.
— Где же происходило дело? — спросили Ляписа. Вопрос был законный. В СССР нет фашистов, за границей нет Гаврил, членов союза работников связи.
— В чем дело? — сказал Ляпис. — Дело происходит, конечно, у нас, а фашист переодетый.
— Знаете, Трубецкой, напишите лучше нам о радиостанции.
— А почему вы не хотите почтальона?
— Пусть полежит. Мы его берем условно.
Погрустневший Никифор Ляпис-Трубецкой пошел снова в «Герасим и Муму». Наперников уже сидел за своей конторкой. На стене висел сильно увеличенный портрет Тургенева, в пенсне, болотных сапогах и с двустволкой наперевес. Рядом с Наперниковым стоял конкурент Ляписа — стихотворец из пригорода.
Началась старая песня о Гавриле, но уже с охотничьим уклоном. Творение шло под названием: «Молитва браконьера».
Гаврила ждал в засаде зайца, Гаврила зайца подстрелил.— Очень хорошо! — сказал добрый Наперников. Вы, Трубецкой, в этом стихотворении превзошли самого Энтиха. Только нужно кое-что исправить. Первое — выкиньте с корнем «молитву».
— И зайца, — сказал конкурент.
— Почему же зайца? — удивился Наперников.
— Потому что не сезон.
— Слышите, Трубецкой, измените и зайца. Поэма в преображенном виде носила название. «Урок браконьеру», а зайцы были заменены бекасами. Потом оказалось, что бекасов летом тоже не стреляют. В окончательной форме стихи читались:
Гаврила ждал в засаде птицу. Гаврила птицу подстрелил…и т. д.
После завтрака в столовой Ляпис снова принялся за работу. Белые брюки мелькали в темноте коридоров. Он входил в редакции и продавал многоликого Гаврилу.
В «Кооперативную флейту» Гаврила был сдан под названием «Эолова флейта».
Служил Гаврила за прилавком. Гаврила флейтой торговал…Простаки из толстого журнала «Лес, как он есть» купили у Ляписа небольшую поэму «На опушке». Начиналась она так:
Гаврила шел кудрявым лесом, Бамбук Гаврила порубал.Последний за этот день Гаврила занимался хлебопечением. Ему нашлось место в редакции «Работника булки». Поэма носила длинное и грустное название: «О хлебе, качестве продукции и о любимой». Поэма посвящалась загадочной Хине Члек. Начало было попрежнему эпическим:
Служил Гаврила хлебопеком, Гаврила булку испекал…Посвящение, после деликатной борьбы, выкинули. Самое печальное было то, что Ляпису денег нигде не дали. Одни обещали дать во вторник, другие — в четверг, или пятницу — через две недели. Пришлось идти занимать деньги в стан врагов — туда, где Ляписа никогда не печатали.
Ляпис спустился с пятого этажа на второй и вошел в секретариат «Станка». На его несчастье, он сразу же столкнулся с работягой Персицким.
— А! — воскликнул Персицкий. — Ляпсус!
— Слушайте, — сказал Никифор Ляпис, понижая голос, — дайте три рубля. Мне «Герасим и Муму» должен кучу денег.
— Полтинник я вам дам. Подождите. Я сейчас приду.
И Персицкий вернулся, приведя с собой десяток сотрудников «Станка». Завязался общий разговор.
— Ну, как торговали? — спрашивал Персицкий.
— Написал замечательные стихи!
— Про Гаврилу? Что-нибудь крестьянское? «Пахал Гаврила спозаранку, Гаврила плуг свой обожал»?
— Что Гаврила! Ведь это же халтура! — защищался Ляпис. — Я — написал о Кавказе.
— А вы были на Кавказе?
— Через две недели поеду.
— А вы не боитесь, Ляпсус? Там же шакалы!
— Очень меня это пугает! Они же на Кавказе не ядовитые!
После этого ответа все насторожились.
— Скажите, Ляпсус, — спросил Персицкий, — какие, по-вашему, шакалы?
— Да знаю я, отстаньте!
— Ну, скажите, если знаете!
— Ну, такие… в форме змеи.
— Да, да, вы правы, как всегда. По-вашему, ведь седло дикой козы подается к столу вместе со стременами.
— Никогда я этого не говорил! — закричал Трубецкой.
— Вы не говорили. Вы писали. Мне Наперников говорил, что вы пытались всучить ему такие стишата в «Герасим и Муму», якобы из быта охотников. Скажите по совести. Ляпсус, почему вы пишете о том, чего вы в жизни не видели и о чем не имеете ни малейшего представления? Почему у вас в стихотворении «Кантон» пеньюар — это бальное платье? Почему?!
— Вы — мещанин, — сказал Ляпис хвастливо.
— Почему в стихотворении «Скачка на приз Буденного» жокей у вас затягивает на лошади супонь и после этого садится на облучок? Вы видели когда-нибудь супонь?