Двое в океане
Шрифт:
— Правильно! — с горечью подтвердил помполит Мосин. — Мы боремся с этими предрассудками, но они так живучи!
— Наверное, вы, Анатолий Герасимович, сами черных кошек обходите. А? Признайтесь! — добродушно посмеялась Доброхотова, взглянув на Кулагина.
Старпом с каменным лицом отпарировал:
— Я, Нина Савельевна, много лет в море. На научном впервые. Все на танкерах. А на танкерах не держат ни кошек, ни женщин. Некого обходить.
В кают-компанию вошел новенький. Он был высокого роста, светловолосый, лобастый, в очках. Уныло сосредоточенное лицо, ссутуленные плечи, сиротски-серая, застиранная байковая ковбойка,
Перехватив взгляд Смолина, Доброхотова тихонько пояснила:
— Файбышевский. Из минздравовского НИИ. По его милости мы и опоздали с выходом в рейс.
На утюг похож, подумал Смолин, разглядывая Файбышевского, который с трудом пристроил свое громоздкое тело за соседним столом, рядом с Крепышиным, выставив из-под стола длинные босые ноги, словно для всеобщего обозрения. Пришлось снова взглянуть на них, и этот взгляд окончательно закрепил внезапную неприязнь Смолина к этому человеку.
— А где же его сотрудница? — поинтересовался Смолин.
— Вы о ком? — Доброхотова растянула губы в ехидной улыбке. — О той дамочке, которая решила, что только в этом городе сможет достойно запечатлеть на фото свою неотразимую личность? Нет ее здесь! И быть не может! В кают-компании питается только начальство, — назидательно разъяснила она. — Все прочие внизу, в столовой команды.
«Все прочие» резануло слух сидящих за столом. На Доброхотову взглянули с удивлением.
Золотцев попытался нарушить неловкую паузу.
— Сегодня перед завтраком ко мне заходил Файбышевский, — понизив голос, чтоб не слышали за соседними столами, сообщил он. — Просил с завтрашнего дня перевести его в столовую команды. Хочет кормиться со своей сотрудницей.
— Но ему, как начальнику отряда, положено быть здесь, среди руководства! — снова недовольно отозвалась Доброхотова. — Если каждый будет вот так, самоуправно… Впрочем, тут все ясно. — Она многозначительно усмехнулась. — Видела я вчера эту дамочку!
Все молчали.
Сидящий напротив Смолина первый помощник Мосин звякнул по тарелке прибором, свидетельствуя, что завершил трапезу, хотел было встать, но, словно вспомнив о чем-то, наморщил лоб и потянулся к Смолину.
— Простите, вы рисовать умеете?
— Что? — не понял Смолин.
У помполита дрогнули длинные темные ресницы, словно он устыдился своего вопроса. Уже без уверенности повторил:
— Рисовать. Картинки, карикатуры, все такое… Мне редколлегию стенгазеты надо формировать…
В разговор вмешался Золотцев, который широким, как салфетка, носовым платком отирал свое поблескивающее потом лицо.
— Бог с вами, голубчик Иван Кузьмич. Вряд ли у доктора наук Смолина найдется время на карикатуры, даже если бы он был Кукрыниксами. Вы уж, голубчик, кого-то другого поищите. Помоложе…
— Чайкин хорошо рисует, — донесся от соседнего стола голос Крепышина.
Оказывается, ученый секретарь чутко прислушивается к тому, что говорят за начальственным столом. Смолину подумалось, что, вполне возможно, именно он занял положенное Крепышину место, коль скоро здесь важна субординация. Надо бы при случае тоже пересесть в столовую команды, там все будет проще.
Вдруг почувствовал, что за его спиной кто-то стоит.
— Еще чайку хотите? — услышал звучный грудной голос. — Могу принести покрепче. Любите крепкий?
— Люблю… — машинально пробормотал Смолин, попытался приподняться, но женщина торопливо коснулась рукой его плеча, удерживая на месте.
— Что вы! Что вы! Сидите! Я Клава. Клава Канюка. Ваша буфетчица. — Она словно оправдывалась, словно призывала воспринимать ее только как буфетчицу, и не больше. — Я сейчас!
И побежала к раздаточной, покачивая туго обтянутыми сизой джинсовой тканью бедрами.
Смолин невольно проследил взглядом за ее складной, женственной фигуркой, и вдруг почувствовал, что кто-то его взгляд подстерег. Поднял глаза и увидел настороженное лицо Мосина.
«Ноев ковчег! — вспомнил Смолин слова Золотцева. — Это точно: Ноев ковчег!»
Несмотря на очередной призыв по радио вахтенного помощника, на обед он не пошел. Попытался подняться, даже сделал два шага по каюте, держась за стену, но этим попытка и завершилась. К черту советы бывалых! Рухнул на койку, и тут же к горлу подкатил комок, ощутил гнусный запах селедки, исходящий из его дрожащего, как студень, нутра.
Самое обидное — бессмысленность бытия в это время. Он бы мог лежать на койке и думать. Но сейчас даже думать тошно. Хорошие идеи он часто брал именно «с потолка». Они приходили ему по утрам, когда просыпался в своей комнате в Москве и какое-то время лежал, наслаждаясь тишиной и независимостью.
Он был счастлив, когда получил новую, хотя и не очень просторную трехкомнатную квартиру, и появилась возможность заиметь собственный кабинет. Там он проводил те дни, что не бывал в институте, а поздно ночью в изнеможении валился на тахту, с огорчением сдавшись перед усталостью. Право на такую свободу они с Людой не обговаривали, оно определилось само собой после того, как Смолин вернулся в семью, пережив крах увлечения другой женщиной. Когда однажды Люда попыталась высказать неудовольствие по поводу затворничества мужа, он ответил, что прочитал у Достоевского очень правильную мысль: у каждого человека должно быть место, куда бы он мог уйти. Люда молча кивнула, и с этого момента было окончательно узаконено его право поступать так, как считает нужным.
Люда наверняка горестно переживала свою, в сущности, унизительную подчиненность и, конечно, плакала временами, оставаясь в одиночестве в соседней комнате и видя не гаснущую до глубокой ночи полоску света под дверью кабинета мужа. Но чтобы сберечь вновь склеенную семью, ей пришлось выработать философию уже иного, нового для них семейного альянса. Друзьям она уважительно сообщала: Костя так много работает! И как будто сама себя убедила: дело для мужа главное, главнейшее в жизни, и ему надо подчинять все остальное. Изданные книги, рецензии в газетах, звонки домой академических светил, конверты с заграничными марками, вынутые из почтового ящика, убеждали Люду в том, что ее муж незаурядный ученый, им можно гордиться перед друзьями и сослуживцами. Это было слабое утешение, потому что какое бы великое ни было у мужчины Дело, женщина этому Делу никогда не простит, что оно оттесняет ее на второй план. Женщина убеждена: самое главное — это любовь, как высшее проявление жизни. Было время, когда Смолин думал почти так же, Любовь многое значила в его судьбе. Ради любви он готов был пожертвовать всем, но оказалось, что жертва его никому не нужна. Первая поняла это мать, хотя ни единым словом не упрекнула за уход из семьи.