Джон Голсуорси. Собрание сочинений в 16 томах. Том 2
Шрифт:
По лицу мальчика, по его сжатым кулакам Джолион понимал, какую борьбу он переживает.
— Я не знаю, — вырвалось у него наконец, — не знаю!
Но отступиться от Флер из-за ничего, из-за чего-то, что мне непонятно, отступиться от нее, не веря, что причина хоть наполовину стоит того, — это… это значило бы…
— Почувствовать, что мы несправедливы, что мы тебе помеха, да? Но лучше так, чем то, что ты затеял.
— Я не могу. Флер любит меня, и я ее люблю. Ты хочешь, чтоб я верил тебе. Почему же ты мне не веришь, папа? Мы ни о чем не станем допытываться — будет так, точно ничего и не было. И это только заставит нас обоих еще больше любить тебя и маму.
Джолион засунул руку в карман пиджака, ню снова вынул ее пустую и сидел, пощелкивая языком о стиснутые зубы.
— Подумай, Джон, чем была для тебя твоя мать! У нее нет никого, кроме тебя: я недолго еще протяну.
— Почему? Не надо так говорить! Почему?
— Хорошо, — холодно сказал Джолион, — потому что так сказали мне врачи; только и всего.
— О папа! — воскликнул Джон и разразился слезами.
Слезы, которых он не видел у сына с тех
— Друг мой, — сказал он, — не надо, или ты заразишь и меня!
Джон подавил приступ рыданий и стоял очень тихо, от — вернув лицо.
«Что теперь? — думал Джолион. — Что мне ему сказать, чтобы тронуть его?»
— Кстати, не рассказывай этого маме, — начал он, — довольно с нее тревоги по поводу тебя. Я понимаю твои чувства. Но, Джон, ты достаточно знаешь ее и меня. Ты можешь не сомневаться, что мы не стали бы с легким сердцем портить твое счастье. Мой дорогой мальчик, у нас одна забота твое счастье; я по крайней мере думаю только в твоем счастье и о счастье твоей матери, а она Только о твоем. Все ваше будущее — твое и ее — поставлено на карту.
Джон обернулся. Его лицо было мертвенно бледно; глубоко запавшие глаза горели.
— Что же это? Что же это такое? Зачем вы оставляете меня в темноте?
Джолион, сознавая, что потерпел поражение, засунул руку в карман на груди и сидел так добрую минуту, закрыв глаза и тяжело дыша. В мозгу его пронеслась мысль: «Была у меня долгая полоса счастья, были и горькие минуты; эта — самая горькая». Потом он вынул руку, держа в ней письмо, и сказал устало:
— Хорошо, Джон, если бы ты не приехал сегодня, ты получил бы это по почте. Я хотел избавить тебя от лишней боли, пощадить твою мать и себя, но, вижу, тщетно. Прочти и подумай, а я пойду в сад, — и он сделал движение, намереваясь встать.
Джон, взяв письме, быстро сказал:
— Нет, ты сиди, я сам уйду, — и убежал.
Джолион опять откинулся на спинку кресла. Большая синяя муха выбрала эту минуту, чтобы закружиться над ним, яростно жужжа; звук был приятен лучше, чем ничего… Куда ушел мальчик читать письмо? Несчастное письмо, несчастная повесть! Жестоко это, жестоко для Ирэн, для Сомса, для этих двух детей, для него самого!.. Сердце его колотилось, было больно. Жизнь с ее любовью, трудом, красотой, с ее болью — и конец! Доброе время; прекрасное время, несмотря ни на что; прекрасное, пока не пожалеешь, что родился на свет. Жизнь изнашивает тебя, но не научает желать смерти вот в чем коварство. Сердца лучше бы не иметь! Опять жужжа прилетела муха, внесла с собою всю жару, и звуки, и запах лета — да, запах зрелых плодов, высохшей травы, сочных зарослей и ванильного дыхания коров. И, притаившись где-нибудь среди этих запахов, Джон читает письмо, переворачивая и теребя страницы в горе, в недоумении и горе, и сердце его разрывается. Эта мысль причинила Джолиону острую муку. Джон, так нежен сердцем, так глубоко привязчив и так совестлив — несправедливо это, ох, как несправедливо! Вспомнилось, как Ирэн сказала ему раз: «Никогда не рождалось на свет существо более любящее и более достойное любви, чем Джон». Бедный маленький Джон! В один прекрасный летний день мир для него сразу утратил всякую цену. Юность так остро все воспринимает! В смятении, мучимый этой мыслью о юности, так остро все воспринимающей, Джолион вышел из дому. Если можно чем-нибудь помочь ему, нужно это сделать.
Он прошел кустами, заглянул за ограду в сад — Джона нет. Не оказалось его и там, где начинали набухать и румяниться персики и абрикосы. Вдоль стены кипарисов, темных и острых, прошел он на луг. Куда запрятался мальчик? Кинулся в рощу — в старый свой заповедник? Джолион шел по валам скошенной травы. В понедельник ее сложат в копны, а во вторник начнут возить, если обойдется без дождя. Часто проходили они вместе этим лугом рука об руку, когда Джон был еще маленьким мальчиком. Увы! Золотой век кончается, когда человеку минет десять лет. Он подошел к пруду, где комары и мухи плясали над светлой водяной гладью среди камышей; прошел дальше, в рощу. Там стояла прохлада, сочился запах лиственниц. Но Джона не было. Джолион крикнул. Ответа нет. Взвинченный, встревоженный, забывая о своем недомогании, он сел на упавшее дерево. Неправильно он поступил, дав мальчику уйти с этим письмом; нужно было с начала до конца не сводить с него глаз. В сильном волнении он встал и побрел назад. У скотного двора он опять позвал, заглянул в темный коровник. В прохладе, в запахе ванили и аммиака, вдали от мух, три олдернейки мирно жевали жвачку; их только что подоили, и они ждали вечера, когда их снова выгонят на луг. Одна повернула ленивую голову, повела блестящим глазом; Джолион увидел слюну на серой нижней губе. В нервном своем возбуждении он видел их со страстной четкостью — все, что в свое время любил он, пытался изобразить, чудеса светотени и красок. Не удивительно, что легенда поместила Христа в ясли — что может быть преданней и нежней глаз и лунно-белых рогов жующей коровы в теплом сумраке хлева? Джолион крикнул снова. Ответа нет! Торопливо пошел он, прочь из рощи, мимо пруда, вверх по склону холма. Странная, как подумаешь, была бы игра иронии, если бы Джон пошел переживать свое открытие в эту рощу, где некогда его мать и Босини очертя голову признались друг другу в любви, где сам он, сидя на стволе дерева в то воскресное утро, когда вернулся из Парижа, понял, что Ирэн для него заполнила весь мир. И это место ирония должна была бы выбрать, чтобы разодрать пелену перед глазами сына Ирэн! Но его здесь нет! Куда он ушел? Нужно разыскать беднягу.
Солнечный луч потянулся к нему, обостряя для его повышенного восприятия красоту этого дня, и высоких деревьев, и удлиняющихся теней, и синевы, и белых облаков; пахло сеном; ворковали голуби; цветы высоко подымали свои головки. Он прошел в розарий, и красота роз в этом внезапном свете солнца показалась ему неземной. «Роза, испанская гостья!» [82]. Чудесные три слова! Здесь стояла она у куста темно-красных роз, стояла, читая, и решила, что Джон должен все узнать! И вот он узнал! Справедлив ли был ее выбор? Джолион наклонился, понюхал розу; ее лепестки, щекоча, коснулись его ноздрей и дрожащих губ; нет ничего нежнее, чем бархат розового лепестка, кроме, конечно, шеи Ирэн. Ирэн! Он пересек лужайку и пошел вверх по склону, к старому дубу. Только вершина его золотилась, потому что тот внезапный луч солнца ушел за дом; тень внизу была густа и блаженно-прохладна. Джолиона сильно утомила жара. Минуту он стоял, держась за веревку качелей — Джолли, Холли, Джон! Старые качели! И вдруг почувствовал страшную, смертельную дурноту. «Я хватил через край, — подумал он, — честное слово! Я хватил через край!» Шатаясь, он поплелся обратно к террасе, с трудом поднялся по ступенькам и припал к стене дома. Так он стоял, задыхаясь, зарывшись лицом в жимолость, над которой он и Ирэн столько потрудились вдвоем, чтобы слаще был воздух, вливаясь в окна. Благоухание жимолости мешалось с острой болью. «Любовь моя! — подумал он. — Мой мальчик!» С большим усилием он добрался до стеклянной двери, переступил порог и опустился в кресло старого Джолиона. Рядом лежала книга, и в ней карандаш; он дотянулся до него, нацарапал одно слово на раскрытой странице… рука его упала… Так вот это как… Неужели так?
Судорога — и темнота…
III ИРЭН!
Когда с письмом в руке Джон кинулся прочь из комнаты отца, он в страхе и смятении пробежал по террасе, обогнул угол дома. Прислонившись к увитой зеленью стене, он разорвал конверт. Письмо длинное, очень длинное! Страх возрос. Он начал читать. Когда дошел до слов: «И вышла она замуж… за отца Флер», в глазах у него все завертелось. Рядом была стеклянная дверь. Войдя в нее, он пересек гостиную и холл и поднялся в свою спальню. Освежив лицо холодной водой, он сел на кровать и читал дальше, роняя рядом с собой на покрывало дочитанные листки, Почерк отца читался так легко — Джон хорошо его знал, хотя никогда не получал от отца писем и в четверть таких длинных. Он читал, но чувства его словно притупились, воображение работало лишь наполовину. Лучше всего понял он при этом первом чтении, какую боль должен был испытывать отец, когда писал это письмо. Он уронил последний листок и в какой-то умственной, нравственной беспомощности стал перечитывать первый. Все это казалось ему омерзительным — мертвым и омерзительным. Потом горячей волной его обдало внезапное чувство ужаса. Он зарылся лицом в ладони. Его мать! Отец Флер! Собрал листки, машинально стал читать дальше. И опять явилось чувство, что все это мертво и омерзительно; его собственная любовь совсем иная! В письме сказано: его мать — и ее отец! Страшное письмо!
Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его толпой — красные, мясистые лица; лица жесткие и тупые; сухие и чванные; злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он сгреб листки и снова стал читать: «… чувство ужаса и отвращения… живо в ней по сей день… Ваши дети… внуками… человека, который обладал твоей матерью, как может мужчина обладать рабыней…» Джон встал с кровати. Это жестокое, темное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и любовь Флер, это прошлое — правда; иначе отец не мог бы написать такое письмо. «Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, — в тот день, когда я в первый раз увидел Флер? Они знали, что я увидел ее; они боялись, а теперь… Теперь вот это!» От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и взвешивать, он забился в темный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны — они словно возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так, сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог только слышать шелест, ее приближающиеся шаги, потом увидел, что она остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдет. Он видел, как она трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу, потом повернулась к окну — серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей еще чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы ее зашевелились: «О Джон!» Она говорила сама с собою; от звука ее голоса у Джона дрогнуло сердце. Он увидел в ее руке маленькую фотографию. Она ее держала к свету и глядела на нее. Крошечная карточка. Джон ее узнал: это он сам маленьким мальчиком — карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его. На ее невольный возглас, на движение ее рук, прижавших фотографию к груди, он сказал:
— Да, это я.
Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, все еще прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки ее крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына темные глаза. Наконец она заговорила:
— Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.
— Да.
— Ты видел папу?
— Да.
Долго длилось молчание, пока она не сказала:
— О мой дорогой мальчик!
— Ничего. Все в порядке.