Шрифт:
Нашли кому ставить условия! Боязно даже вообразить, что тогда прозвучало в ответ.
Больше предложений, естественно, не поступало.
По-моему, я постоянно его разочаровывал. Казалось, что временами он задаёт себе неприятный вопрос: а профессионально ли он сделал своего единственного сына? Яростный самоучка, видимо, никак не мог взять в толк, почему я не пристаю к нему, не выпытываю секретов мастерства, не пытаюсь ничего перенять.
— Не будь божьей
Иногда грозил:
— Вот вырастешь Васисуалием Лоханкиным…
Впрочем, запомнился маленький урок режиссуры на дому: зачитал это я с мистическими подвываниями пару строф из «Чёрного человека». Не помню, по какому случаю. Возможно, в школе задали выучить наизусть любое произведение Есенина, а я его и так знал наизусть.
— Ты сам-то хоть понимаешь, что декламируешь?
Обидное слово — «декламируешь».
— Понимаю…
— Тогда, будь любезен, объясни, к кому обращается Есенин: «Друг мой, друг мой…»
— Н-ну… к другу… Просто нет его рядом… друга…
Вздохнул. Помолчал.
— Тогда слушай… — И дальше — сосредоточенно, глуховатым негромким голосом, как бы по секрету: — Приходит человек домой после долгого угарного загула. Сюртук, цилиндр, в руке — трость. Дома — пусто. Человек подходит к зеркалу, смотрит, отшатывается: «Это — я?..» Всмотрелся вновь. «Да… Это я…» Понурился, хотел отвернуться — и вдруг подался к отражению (просто не с кем больше поделиться!): «Друг мой! Друг… мой…» Понял, в чём суть?
Понял? Скорее уж прозрел!
Разговор с зеркалом. С самим собой. С убийцей по имени совесть. Вот, оказывается, как всё просто! И страшно. Страшнее, чем представлялось.
В этом, наверное, и заключался главный его секрет: работая с талантливым произведением, ничего не надо придумывать — достаточно вникнуть и правильно понять.
Впрочем, понимание сейчас не в моде. Как всегда. Сплошь и рядом вылезает на экран раскрученное молодое дарование и этак надменно вещает, что его-де искусство идёт не от головы, а от сердца, не от рассудка, а от чувств-с.
Нашёл, чем удивить! Чувств у нас — избыток. Бушуют чувства. А вот с головами — плохо.
И никто не верил, что у него нет высшего образования. Как?! А так. И если бы только образования!
Подходит к нему однажды в курилке (она же — трепаловка) молодой актёр. Лицо — бледное, решительное. И лёгкий дрожемент в голосе:
— Юрий Григорьевич… Можно вас на минутку?
Что-то, видать, стряслось нешуточное.
— Слушаю тебя, Саша…
— Юрий Григорьевич… Вы знаете меня с момента моего прихода в театр… Я перед вами, можно сказать… как на ладони…
На поруки, что ли, просится?
— Н-ну… допустим… Дальше.
— Я долго думал, я… Я не спал всю ночь. Словом… я решил подать заявление… Хочу вступить в КПСС.
— Рад за тебя… Ну! И?
— Юрий Григорьевич! Я прошу вас… рекомендовать меня в ряды… то есть в члены… ну, словом… вы понимаете!..
Юрий Григорьевич хмурит тяжкие брови, задумчиво выпячивает губы. Действительно, дело серьёзное, дело государственное.
Пауза длится и длится. Актёр близок к обмороку.
— Саша, — проникновенно говорит наконец Юрий Григорьевич. — Да, так вышло, что я знаю тебя с момента твоего прихода к нам. И ничего — ты слышишь? — ни-че-го, кроме хорошего, я сказать о тебе не могу… Ты золотой человек, Саша, ты талантливый актёр… Но рекомендацию в партию я тебе не дам.
Исполненный ужаса взгляд.
— П-почему?
— Ну, во-первых, потому что я не коммунист…
Немая сцена.
— К-как?.. Разве вы… А я думал…
Удалился бедняга нетвёрдым шагом. И даже не спросил: а почему во-вторых?
Да уж! Настолько не коммунист, что подчас жуть брала. Семейное предание. 5 марта, 1953-й. День моего рождения. Мне — три года. Мама приходит домой в слезах.
— Наташенька! Что случилось?!
— Сталин умер… — рыдает она. Изумление — затем лицо мужа темнеет.
— Ну и х… с ним! — яростно рычит он — и, знаете, я склонен этому преданию верить. Сколько раз публично и громогласно запускал он при мне свой излюбленный оборот «…твою в социалистическую жизнь актёра мать», совершенно не принимая во внимание количество присутствующих окрест заведомых стукачей!
Впрочем, служителям Мельпомены сходило с рук многое.
Севастополь. Мама бежит по делам. А по той стороне Большой Морской идёт… Ну, скажем так: хорошо ей знакомый актёр. Несколько навеселе. Видит маму, останавливается — и, перекрывая голосиной уличный шум:
— Ната-аша! Куда спешишь? В коммунизм?.. Коммунизма — не будет!..
А 1960 год, между прочим, на дворе…
Или вот ещё учудили они со товарищи тогда же в том же Севастополе: надрались после спектакля до светлой слезы, взяли в реквизиторской икону и двинулись шествием вокруг театра с пением: «Господу Богу помолимся…» (слова Некрасова).
Ну, естественно, толпа собралась, прибегает милиционер:
— В чём дело, граждане?
Один из богоносцев предъявляет служебное удостоверение.
— Сейчас начнётся киносъёмка, — многозначительно объясняет он. — А мы пока репетируем…
Страж социалистического порядка понимает всё с полуслова:
— Расходимся, граждане, не толпимся! Сейчас начнётся киносъёмка, не мешаем репетиции…
«Крестный ход» с пением беспрепятственно огибает здание драмтеатра и возвращается в реквизиторскую.