Эдит Пиаф. Жизнь, рассказанная ею самой
Шрифт:
– Могу…
Ты улыбаешься, как кот перед большущей миской сметаны, тебе об этом никто не говорил? Я в ответ не смогла не расплыться в улыбке тоже.
– Тогда останься. И еще запомни: для меня поздно – то, что за полдень. Все, что с вечера до этого времени, – рано.
Ты кивнул. Мальчишка мальчишкой! Смущенный подросток. Я невольно восхитилась: как ты умудрился, вымахав под потолок, остаться таким ребенком во всем? Чуть растерянный, боящийся меня обидеть…
В тот день я улеглась спать непривычно рано – не утром, а всего лишь в полночь, изумив всех. Но не спала, а лежала, глядя на ночник, и… мечтала. Ну не дура ли? Правда, Тео, я мечтала, что встану на ноги,
Вот смогу, и все, вопреки всем прогнозам врачей и недоброжелателей! У меня был ты, я знала, что ты мой. Мне за тобой, Тео, спокойно и даже тепло, как за большой каменной стеной, укрывающей от ледяного ветра действительности.
Тео, я не хочу тебе лгать, ни в чем не хочу, это честно. Я слишком дорожу тобой. Мои песни и ты – все, что у меня осталось. Еще друзья, их не так много, настоящих, не бросивших на краю, но они есть.
Мне кажется, что я древняя старуха, прожившая несколько жизней, бурных, не похожих в начале и в конце, но в чем-то одинаковых. В моей жизни было много событий, о которых я сама не знала или забыла, и о которых известно только благодаря «заботливым» биографам. Они так много разузнали из того, что вообще невозможно разузнать, столько придумали…
Я до такой степени превратилась в легенду, что во многое поверила сама. Бедный, несчастный воробушек…
Я могу невольно солгать. Не нарочно, не из желания выглядеть лучше, не со зла или любви к вранью, нет, невольно. Ты меня простишь?
И еще: эти записи тебе передаст Симона Маржентен. У меня есть великолепный секретарь – моя любимая Даниэла Бонель. Но они с Марком так заняты идеей достроить свой и мой дом, чтобы я могла там отдыхать, а не снимать где-то виллу, как сейчас, что им некогда. Они замечательные, просто замечательные, они те друзья, на которых можно положиться в горе и с кем хорошо делиться радостью. Когда меня не будет, не теряй с Бонелями связи. Как не теряй ее с Луи Баррье и с Симоной Маржентен.
У меня много друзей, но им всем некогда, однако Бонелям некогда иначе. Многие приезжают, чтобы поддержать меня, напомнить о прежних днях, им кажется, что если в моем доме снова поднимется гвалт, как когда-то, то мне сразу полегчает.
Да, я не могу жить в тишине, я ее не слышала с детства, тишина давит на меня, но и гвалт переносить уже тоже не могу. А главное – фальшивые улыбки и заверения, что почти не изменилась (и даже похорошела!), что выгляжу куда лучше (а слышится «хуже»), чем месяц, два, три… назад, что еще вернусь на сцену… Я отвечаю, что вернусь обязательно, мол, даже мысленно готовлю новую программу, останется озвучить ее, как только врачи разрешат…
И все прекрасно понимают, что не разрешат, не озвучу, не вернусь. Человек с дыркой в животе, который живет только инъекциями и двумя ложками каши в день, не может петь. Я едва двигаюсь. Надо смотреть правде в глаза и называть вещи своими именами. Пора подводить итоги.
Это не исповедь, просто я хочу, чтобы ты что-то понял, чтобы научился сопротивляться, как это всю жизнь делала я, знал, что можно подняться с самого дна на самый верх и держаться на этом верху тоже можно, если знать, что нужно делать, а чего категорически нельзя. Но главное – очень-очень много работать, не жалея ни себя, ни тех, кто вокруг на сцене и за ней.
Если единственный светильник, который у тебя есть, – твое сердце, подожги его и подними повыше, чтобы людям было светлей. Не бойся сгореть, это не страшно, страшно тлеть под толстым слоем пепла и мусора, когда ни себе ни людям.
Я не наставляю, я подаю пример.
Сначала было начало
Я родилась…
Это единственное, в чем я совершенно уверена. Просто потому, что еще никому не удавалось жить, не родившись для начала.
Боже, сколько глупостей насочиняли о том, где и как я родилась! На парижской мостовой, якобы моя мать не успела добежать до роддома, а отец – вызвать «Скорую». И роды принимал не врач, а полицейский. Парижская улица в буквальном смысле слова моя родина!
Кто мог рассказать правду о моем рождении? Никто, потому что она никого не интересовала. Родилась и родилась, мало ли в Париже рождается детей, никому не нужных, толком не имеющих ни семьи, ни дома? Официально семья была, но отец – Луи Гассион – в то время был на фронте, а мама, Анита Майар, предпочитавшая псевдоним – Лин Марса, очень скоро отдала меня своей матери, которая занималась… дрессировкой блох! Да-да, на ее фургоне, грязном, завшивленном, насквозь пропахшем дешевым вином и псиной, было написано: «Салон ученых блох». Помимо меня, в этом «Салоне» жили семь собак, то и дело приносивших потомство, три не отстававших от них кошки, хомяки, попугаи и несколько птичек.
И снова я должна верить рассказам родственников, не слишком правдивым. Если верить отцу, бабушка любила красное винцо и по широте душевной щедро делилась этой любовью со мной, забывая при этом накормить.
Когда сам отец приехал из армии на побывку и разыскал меня в салоне блох, то с ужасом увидел, что огромная, по сравнению с тельцем, голова просто болтается на тонюсенькой шейке, на самом теле нет живого места от укусов всяких насекомых (блохи, прежде чем начать учиться, предпочитали подкрепить силы мной или собаками), а на лице одни огромные глаза, постоянно слезившиеся. Кожа на руках, ногах и даже голове в страшных коростах, видно, бабушке в голову не приходило, что маленьких детей вообще-то надо мыть, они сами этого делать не умеют.
Подхватив меня в охапку, что сделать совсем нетрудно, только опасно – ножки и руки-палочки могли легко сломаться, отец привез к своей матери в Берне.
Вот Берне я уже смутно помню, правда, не столько зрительно, сколько звуки и запахи. Больше звуки. Они если и были необычными, то не для меня, с рождения (и до него) привыкшей к жизненной грязи и в свои два года видевшей все, кроме нормальной жизни и детства. Сестра мадам Гассион держала бордель, он был маленьким, всего на пять «девушек», зато вся эта пятерка, не имея возможности тетехать собственных детей, бросилась выхаживать меня!
Я не знаю, была или не была недовольна эта бабушка, но судя по фотографиям, меня отмыли и приодели, а главное – откормили. Давали или нет вино, тоже не знаю, возможно, давали, ребенок-то был приучен.
Знаешь, я никогда не говорила этого разным любопытным, ни к чему им знать, но, думаю, я не умела разговаривать, когда папа привез меня к «маме Тине», как называли мою двоюродную бабку. Не могу утверждать точно, но отец однажды говорил, что первым словом, которое я произнесла, было «папа», а когда он разыскал меня в «Салоне ученых блох», я едва слышным голоском довольно прилично выводила мелодии, похожие на птичьи трели. Я не вру, правда. Это неудивительно: если ребенок не слышит ничего, кроме бабушкиного хриплого смеха, собачьего лая и птичьих песен (птицы-то были певчие), то чему еще можно научиться? Удивительно, как я не стала ругаться раньше, чем говорить.