Эффенди Капиев
Шрифт:
Эффенди Капиев и два года спустя, в 1934 году, все так же увлечен повышением своей квалификации «на организатора». Он и мыслит в этих категориях и именно в этих терминах выражает на съезде свои представления о литературном процессе: «И так как мы в бою, так как вокруг нас разворачивается фронт, если пошли говорить образно, и так как наш писатель находится на передовой линии огня, то успех зависит, во-первых, от оперативного руководства штаба, то есть Оргкомитета, во-вторых, успех зависит от командиров литературы,то есть от критиков и, в-третьих, от сознательности самой армии». Такой представляется ему иерархия литературной
…И вот июньский день 1934 года на исходе, и Капиев, разгоряченный своей речью и слишком шумной, приподнятой обстановкой последнего дня I съезда дагестанских писателей, сбегает по ступенькам и выходит, наконец, на воздух. Душный махачкалинский вечер не освежает его. Он идет, умеряя быстрые свои шаги, по набережной, по парку, и вялый ветер доносит, наконец, до него несоленую, неморскую, озерную свежесть Каспия.
Юноши двигаются по бульвару группами, медленно, с достоинством, выгнув грудь, с излишним усердием выводя вперед то одно плечо, то другое — идут гоголем, как сказали бы в России. Он проходит мимо — их ровесник, озабоченный, не праздный. Внимательно и осторожно он рассчитывает свою жизнь. По-хозяйски располагается в будущем, совершая обычную для сходных с ним натур и простительную ошибку — ему кажется, что будущее принадлежит ему так же верно и надежно, как прошлое. Каждый ушедший год он мог бы, по слову поэта, окликнуть поименно — и каждый отзовется ему своим собственным голосом. Не только годы, но — дни! Каждый истекший день он может взвесить на ладони, и ладонь его ощутит тяжесть.
Он идет уже по улицам, удаляясь от моря. Вечер набирает силу и выманивает всех из домов — вдохнуть недолгую прохладу. Маленькие дети чинно сидят без штанов на земле, женщины сидят у стен своих домов на корточках, расставив круглые, завешенные темными подолами колени, и руки их взлетают перед самым лицом собеседниц, обозначая кульминацию рассказа. Старики расположились на детских стульчиках с подушками на сиденьях. Подбородком они опираются на посох. И острый, неподвижный их взгляд из-под нависших бровей, из-под тяжелых папах не провожает прохожего, а уставлен в одну и ту же не видную никому точку.
Город засыпал, показалось ему, стоя, сидя, двигаясь. Даже в юношах, переполненных своей молодостью, животной силой, почудилось ему вдруг что-то сонное.
Он идет и вспоминает свою сегодняшнюю речь там, в этой душной комнате, где все сидели в рубашках с закатанными рукавами и крупный пот выступал на молодых, гладких лбах. И только одни народные поэты, сидевшие все вместе, выпрямись, на передних стульях, в своих черных суконных бешметах (от одного взгляда на них пот струями начинал бежать по спине!), в праздничных белых папахах чувствовали себя прекрасно.
Он там заговорил вдруг о предметах отвлеченных, вроде бы не очень подходящих к месту и времени, и сразу вызвал оживление, скрытые улыбки. Для него это была не отвлеченность, а сама реальность, имеющая формы и вязкая на ошупь. В ней увязало все, что ни возьми.
«У нас есть одна азиатская болезнь, — сказал он, — проклятое наследие прошлого, которой заражено большинство наших писателей, в том числе и я, и которая губит дагестанскую литературу и творчество наших отдельных товарищей: болезнь эта — лень. Это звучит как-то философски, но приходится об этом говорить. Я больше чем кто-либо из здесь сидящих знаю практику работы Оргкомитета и могу привести тысячу примеров, когда эта болезнь срывала большие начинания, большую работу. Но избавьте меня от этих разговоров, ибо их было очень много в течение двух лет.
Чем лечить эту болезнь? Есть один рецепт, который является отнюдь не полученным лабораторным путем, а взятым из практики, и который заключается в том, что лечить эту болезнь можно только повышением ответственности… Как заставить писателя и литературоведа дагестанского, чтобы они чувствовали ответственность за свое творчество?.. Пора нам всем понять, что мы уже выросли и взяли свое творчество и свою жизнь в свои руки, если можно так выразиться».
Да, как заставить?.. Как заставить кого-то чувствовать то, что чувствуешь ты? Понимать то, что ты понимаешь? Как объяснить, растолковать, разъяснить до тонкостей, сделать очевидным?
Как убедить их. уговорить — со всей настойчивостью, на какую ты способен, со всем пылом и жаром, со страстью, которую ты так нерасчетливо, так щедро вкладываешь в любые свои слова — да, как убедить их, чтобы все они взяли, наконец, свою жизнь в свои руки?..
Вот о чем думает молодой, даже еще очень молодой человек, спеша к своему дому. Вот какая забота сдвигает его темные, круглые, как у девушки, брови.
Он не преувеличивал. Лень и правда казалась ему болезнью, коростой, чумой какой-то, насылаемой неизвестно кем на молодых, здоровых людей. «В том числе и я» — это было сказано из неизбежной для оратора скромности. Ему эта болезнь была незнакома. Ленивого человека он понимать отказывался.
Он не знал, как безуспешно воюют с ленью, как блаженно, прикрывая глаза, в сладкой истоме, сдаются на милость победительницы.
Что-то не мужское, испорченное чудилось ему в этой сладости, гнездившейся в восточных, влажных, покойных глазах его друзей.
Этой сладости он не понимал, вкуса ее не чувствовал.
Улицы Махачкалы затихали; и только на одном дворе пронзительно выкрикивала женщина:
— Магома-а! Ай, Магома-а!
Негромкий мужской смех слышался с другой стороны улицы.
— Слушай, слушай, что он сказал… — говорил кто-то высоким веселым голосом, и опять смеялись — молодо, сытно, всеми легкими.
Там, наверное, и стоял ее Магома, болтая с друзьями, — с полудня.
Здесь умели стоять на улицах часами, похохатывая, плавясь от жары, пьянея от дружеской беседы, от той особой уважительности, которая присутствует в разговорах горцев в гораздо больших дозах, чем в утонченных беседах дипломатов.
Этой уважительности не то чтобы выучивались — она укоренялась сама собой, издавна. Происходил как бы искусственный отбор — мужчина, имевший дурную привычку разговаривать с мужчинами недостаточно уважительно, недолго задерживался на этом свете — его приносили домой на бурке, залитой кровью, и сыновья убитого, вырастая (и, разумеется, отомстив за кровь отца), становились уже заметно более вежливыми. Так вырабатывался особый горский хороший тон, который не может быть выработан никаким словесным воспитанием.
…Здесь умели медленно, со вкусом, без суетливой поспешности, недостойной мужчины, подходить к разговору: «Все ли в порядке дома? Мать, отец здоровы ли? Жена, дети? Твое здоровье как?.. Какое лето стоит, э? Скоро, думаю, будем кушать персики…»
Здесь расходились, довольные беседой, как хорошо, умело сделанным делом.
Все это он думал изменить, повернуть, заставить быстрее двигаться; он мечтал разгорячить кровь литературной жизни своей маленькой страны — подобно тому, как любимый его поэт, Лермонтов, по счастливому выражению Б. Эйхенбаума, «разгорячил кровь русской поэзии…».