Эффенди Капиев
Шрифт:
«Я молча кладу перед ним журнал, раскрытый на той странице, где крупно дана его фотография, и, улыбаясь, жду, какое впечатление произведет на него этот сюрприз. Но Сулейман, едва удостоив вниманием свой портрет, по-прежнему спокойно спрашивает меня, что еще нового в газетах.
— Да ведь здесь о тебе написано! — вскрикиваю я, наконец, в отчаянии. — Смотри: это же ты сам, а это все о тебе. Вот! Вот!
— Ну что же, пусть, — говорит Сулейман равнодушно. — Пускай, Габиб. Что нам…
И тогда, ошеломленный этой невозмутимостью, я долго остаюсь стоять перед Сулейманом. Я стою, держа раскрытый
— Отойди, — говорит Сулейман спокойно, — там на крыше уже два часа одна московская кошка сторожит воробья. Интересно, поймала она… О, уже нет ее, — заключает он с сожалением.
Тогда я шумно опускаюсь рядом с ним на кровать.
«Вот это да, — думаю я. — Это номер! А я-то старался, я-то покупал, спешил, думал обрадовать его. Диоген, и только!»
— Сулейман, — говорю я вслух, — если б обо мне было написано в «Правде» или в «Известиях» хоть столечко и если б хоть когда-нибудь дали вот так мой портрет, ей-богу, я бы умер от счастья, знаешь. Ведь это по всему свету пойдет, — неужто ты недоволен?»
Есть вещи, которые, даже сказанные в шутку, воспринимаются как проявления дурного тона. Габиб же говорит всерьез, голос его едва ли не прерывается от волнения. Правда, его вопросы должны вроде бы послужить лишь тому, чтоб еще более проявилась перед читателем скромность старого поэта.
«Одна бровь Сулеймана нахмуривается. Он молчит. Я заглядываю ему прямо в глаза.
— Ну, — спрашиваю я, — неужто ты недоволен?
— Доволен! Доволен! — вскрикивает Сулейман в досаде, взмахнув руками. — Что ты пристал, Габиб, как бог к бедняку? Очень доволен! Разве если пешего человека посадить на коня, он будет недоволен?. Конечно, доволен! А ты бежишь, и хвастаешь, и кричишь: «Смотрите, мол, он на коне, а был пеший». Неприлично!
…Обескураженный, я сажусь к столу. «Странно, — думаю я, — этот человек стоит перед своей славой, как перед необъятным морем. Скромен ли он? Или просто не доходит до его сознания смысл и величие его славы?.. Он стоит на ее берегу все такой же, как всегда, как и до нее. Море живет своей жизнью… Оно необозримо, неведомо ему. Он не утруждает себя мыслями о том, что творится в его темных просторах, и махнул рукой. «Это, мол, что-то уж больно много: должно быть, это меня не касается…» Или, может быть, он воспринимает все это, как должное?»
Да, поэт скромен, мы видим это ясно. Но есть ощущение некоторой чрезмерности в том почтительном изумлении, которым окружена эта скромность — не в новеллах, где она естественно сквозит в каждом движении, а именно в «Московском дневнике», где все мотивы книги как бы усилились.
Видимо, представления «о приличествующем и должном» изменились все же за тридцать лет, прошедших с тех пор, как писалась книга. Современному читателю уже неловко как-то видеть, что скромность Сулеймана — прекрасное качество, что и говорить, — вызывает слишком уж много шума вокруг себя (и уместным кажется здесь суровое слово Сулеймана — «неприлично»!). Слишком ошеломлен спокойствием Сулеймана Габиб, и главное — автор ни словом, ни тоном не «поправляет» своего увлекшегося двойника… Видно, так «должно» было — шумно, восторженно, экзальтированно — восторгаться скромностью прославленного человека, ликовать по этому поводу.
Вообще, думая о «Поэте» и о том, чем стала эта книга в литературной судьбе Капиева, будем помнить, что писатель с самого начала избрал очень для него заманчивый, но и очень сложный путь — когда выбрал своим героем народного поэта тридцатых годов. Надо думать, что Капиеву ясно было, что он столкнется с уже сложившимся вокруг этой фигуры «литературным этикетом» и ему придется не только преодолевать его, но и считаться с ним.
Очень долго, по-видимому вплоть до 1934–1935 годов, он думал о совсем другой теме, о поэте иного, далекого времени — о Махмуде, жившем в начале века, пли даже о Батырае, жившем более столетия назад, — о поэтах, личность которых еще никого по занимала, не была подвергнута широкому общественному или литературному ocмыслению.
В его дневниках тридцатых годов сохранились подробные записи, несущие в себе художественную трактовку судеб этих поэтов, — о смерти Батырая, о молодости Махмуда, от которого ушло вдруг вдохновенье… «Слава живого поэта не слава героя. Она подобна костру, пламя которого надо все время питать и поддерживать, иначе оно перестанет озарять лицо. Горе тому, чьи запасы хвороста быстро иссякли и кто пытается разжечь огонь сырыми поленьями. Но горе и тому, кто после первых же неудач теряет терпенье и в отчаянии разрушает дымящийся костер. Дым не страшен. Если жару достаточно — имей лишь волю, и костер запылает рано или поздно».
Но в конце концов Капиев обратился к современности. Открывая для читателя облик старика поэта, «сказителя», он в чем-то следовал литературной моде — когда сознательно, когда и сам того не замечая. С этим связан, как кажется, и появившийся в «Московском дневнике» безграничный пиетет, с которым не только Габиб, но и сам автор относится к каждому слову Сулеймана. И все мысли Сулеймана о современности, не так уж хорошо ему знакомой, очень обобщенные мысли, превращаются в последнее, ничьим сомнениям не подвергаемое слово земной мудрости.
И даже душевно близкий Капиеву мотив старости поэта приобретает порой какое-то неестественно бравурное звучание.
В те годы очень популярным становится жанр лирической кинокомедии со своей быстро шаблонизировавшейся поэтикой. В фильме «Богатая невеста» (1937) прозвучал характерный для этих комедий диалог: «Из-за чего они страдают?» — «Из-за любви! Других страданий у нас и быть не может!»
В «Поэте» слишком часто повторяющиеся сожаления Сулеймана: «Мне стыдно, что я не молод!» — начинают в конце концов звучать навязчиво. И в «Московском дневнике», завершающем книгу, отчетливо вырисовывается знакомый трафарот: о чем, кроме как о старости, может печалиться народный поэт в наше время?..
…Капиев работал над своею прозой долго и тяжело.
Работа его большей частью была ночная — особенно утомительная работа. Он сидел перед маленькими четвертушками бумаги, осторожно, небыстро исписывая их мелкими, круглыми буквами, и каждая буква стояла отдельно от другой. Такие отдельные буквы можно увидеть в рукописях Леонида Андреева, Есенина и Маяковского. Графологи считают, что это признак высокой самооценки, обостренного внимания к собственной личности, но еще неизвестно, можно ли верить графологам.