Экстаз
Шрифт:
А ты знаешь, почему Ван Гог отрезал себе ухо? — спросил бомж, обратившись ко мне по-японски.
Я стоял на тротуаре напротив «СБЖБ» — клуба, который одно время считался храмом музыки панк и нью-вейв. Я работал тогда ассистентом по ракурсам для серии фотографий одного певца, которого все считали уже состоявшимся артистом, нового идола подростков, для которого нам предстояло сделать афиши и снять видеоклип. Нью-Йорк, Даунтаун, квартал Бауэри.
Нью-Йорк! Мне неудержимо захотелось сразу кинуться в «СБЖБ», который был прямо напротив, и по всем остальным клубам и дискотекам города, но меня запрягли на четыре дня безостановочной работы, и за это время мне так и не удалось вырваться даже на часок. Певец был младше меня, парень лет двадцати, и единственное, что он выдал, просмотрев нашу работу с брезгливым видом, было: «Что это за фигня? Вы что, не на Тридцать пятой снимаете?» Я
Через четыре дня мы поняли, что есть разные бомжи. Между собой мы их делили на четыре категории: олдиз, бэби, софты и харды. Олдиз, или старики, — это самые старые, которые почти не двигались; что же до бэби, так называемых детей, то здесь дело было даже не в возрасте, а в состоянии какого-то умственного бессилия, в котором они пребывали постоянно, софты, или тихие, были самыми психологически уязвимыми, при этом самыми услужливыми и жалкими, готовыми на все ради одной монеты, в то время как харды, или тяжелые, сохраняли нечто вроде гордости, которая заставляла их оставаться в футболках с коротким рукавом даже зимой и никогда не стоять в очереди у «Красного Креста» за бесплатной похлебкой.
— Эй, Миясита! Выбери трех стариков и вели им смотреть в камеру, и если появится вчерашний хард, сразу предупреди охранников.
Мы пользовались этой терминологией между собой, и, естественно, именно бэби и харды доставляли нам больше всего проблем, хотя это и не значит, что, скажем, с тихими было легче справиться. Среди хардов был даже один, который не брал в рот ни капли, читал стихи из битовского периода и даже сам сочинял стихи и рисовал, организовывал демонстрации в пользу прочих бомжей, которым ему почему-то взбрело в голову помогать. Я сразу почувствовал некую близость к хардам и, вероятно из-за неприязни к Мартышке, некое презрение к тихим, которые сделали бы что угодно ради десятки.
А потом этот малый, которого я принял за пуэрториканца, вдруг заговорил со мной по-японски, да еще о Ван Гоге! Среди тихих этот тип был самым слабым, он делал все, что ему говорили, и, в отличие от прочих, за ним никогда не замечали, чтобы у него торчала сопля из носа или слезились глаза, вообще ничего отвратного, он был не из тех, кто вдруг, ни с того ни с сего, принимается орать, не тряс своими яйцами у всех на виду, не канючил без конца водки, и потом, именно на него решил опереться режиссер. Это произошло через пять секунд после того, как режиссер крикнул: «Мотор!» Малый только что перешел через улицу, закатывая рукава пальто, с бутылкой в руке — роль, с которой он отлично справлялся. До сих пор он ничем не обнаружил, что понимает по-японски. Он сыграл что просили, и подошел ко мне, улыбаясь. Мы так и стояли рядом — я, поддерживая рукой отражатель, и он с бутылкой виски, время от времени поднося ее ко рту, а потом оценивая взглядом, сколько еще осталось. Когда он вдруг заговорил со мной, я так и подскочил, чуть не уронив отражатель: черт, он, оказывается, знает японский! «Чтоб тебя, о чем ты думаешь, Миясита?» Сцену надо было переснимать и так как я не отвечал, смущенно выслушивая ругательства режиссера, малый снова спросил:
— Ну, почему Ван Гог отрезал себе ухо?
«Как это могло случиться, чтобы японец стал бомжом? Почему этот парень не заговорил по-японски раньше? Может, совсем лыка не вязал», — думал я, качая головой. И так как я ничего не отвечал, он прибавил шепотом:
— …А я думал, что ты это знаешь. — Он за ржал, а потом снова пересек улицу как надо.
Каждый вечер мы ужинали в одном и том же японском ресторане, расположенном в нескольких минутах ходьбы от отеля. Холодный тофу стоил здесь четыре с полтиной, тендон, который на вкус был как жареная фанера, — все восемь. Это был мой первый приезд в Нью-Йорк, и я не мог тогда сказать, дорого это было или нет. Мартышка часто говорил за ужином. Темой сегодняшнего вечера было: японцам следует быть более открытыми как в смысле сознания, так и в смысле поведения.
— Правда, японцы, я думаю, как бы отделены от остального мира. Мы ведь, например, говорим. не особо задумываясь, о мире Мифуне. о мире Аяко или Куросавы. Именно это-то и странно! Как если бы греки вдруг заговорили о мире Ангелопулоса или Меркури! Да никогда! Как если бы итальянцы говорили о мире Пазолини или Армани. Вот в чем проблема! Именно эту манеру и надо пересмотреть.
То, что говорил Мартышка, было справедливо. Но когда он говорил, меня это раздражало. На голове у него был розово-голубой гребень, одет он был в выцветшую рубашку, какие были модны в шестидесятых, и джинсы на пару-тройку размеров больше, чем следовало бы. На ногах — мокасины, какие носил Джордж Харрисон лет тридцать назад в Ливерпуле, а рядом с собой на стол он выложил «Письма Яджа» Берроуза и Гинсберга, которые маялись между ассорти сашими и тарелкой баклажанов под соусом мизо. Словом, как ни странно, он ничем не отличался от прочих посетителей заведения, в большинстве своем японцев, осевших в Нью-Йорке. Я пока не знал Нью-Йорка, но уже любил этот город, с тех пор как посмотрел «Таксиста» или, скажем, «Полуночного ковбоя». У нашего идола здесь была своя массовка, и все, кто отирался возле него, казалось, были отлиты из одной формы типа «Я-приехал-изучать-музыкальную-комедию». Они проводили в Нью-Йорке полгода или год, прежде чем вернуться обратно в Японию. Парадокс, но что крайне раздражало Мартышку, который обожал Нью-Йорк, так это то, что ему удавалось всех их так легко провести. Вот о чем я думал каждый вечер, и в этот вечер тоже, но тут я понял, что мне так не давало покоя.
Все из-за того типа, который заговорил со мной на улице. Того, который спрашивал меня о Ван Гоге. Тот, пожалуй, напротив, Нью-Йорк не любил. Всех посетителей этого ресторана легко можно было представить себе в этом городе: все они говорили о музыке, о джазе, живописи, недвижимости, инвестициях и, должно быть, считали себя настоящими ньюйоркцами. Но тот чудак — нет. Как вам сказать? У меня сложилось впечатление, что он как будто был отрезан от города, был за чертой, как Роберт Де Ниро в «Таксисте» или Дастин Хоффман в «Полуночном ковбое». Не знаю почему, но что-то не склеивалось, мне никак не удавалось ухватить, что же связывало его с этим городом.
Мне удалось отвязаться от Мартышки и продюсера только во втором часу ночи. Я взял такси, чтобы добраться до гостиницы. Мне хотелось только одного — снять с себя грязную одежду. Таксист был арабом. Он не знал, где находится Бауэри. Я несколько раз повторил ему адрес, пытаясь менять произношение, чтобы он понял. Его же произношение было еще хуже, чем мое, как и его английский — совсем в зачаточном состоянии.
— Откуда вы? — спросил я его.
— Из Сирии. — ответил он.
Такси как раз проезжало по Пятой авеню, из люков водостоков вырывались клубы пара. Таксист перешел на свой язык и так и разговаривал сам с собой всю дорогу.
В конце ужина Мартышка заявил, что хочет пойти в ночной клуб, и, как обычно, мы с продюсером должны были его сопровождать. Именно мы двое, каждый вечер. А между тем в съемочной группе был Мартышкин агент, продюсер мелкой видеокомпании, оператор, звукооператор, два ассистента и еще некто вроде мальчика на побегушках, предоставленного в наше распоряжение киностудией, однако каждый вечер именно нас Мартышка просил сопровождать его в ночной клуб, джаз-бар или на дискотеку. Что продюсера — это еще можно понять, он жил в Нью-Йорке уже много лет, и потом, он был в некотором роде координатором съемок, но я никак не понимал, почему он хотел, чтобы с ними везде ходил и я. Я попытался выяснить это у продюсера, улучив момент, когда Мартышка вышел в туалет одного ночного клуба, где в тот вечер давали концерт «Вива сальса».
— А я откуда знаю! — перекрывая грохот музыки, заорал продюсер, который мечтал снимать трагедию в Нью-Йорке, но соглашался на самые незначительные предложения, для того чтобы как-нибудь прожить. — Наверное, потому, что у тебя вид не такой простецкий, как у остальных. Этому парню. Мартышке, ему ведь это очень важно, как ты думаешь?
Вернувшись в отель, я спросил о том же самого Мартышку:
— Вы ведь можете выбрать и кого-нибудь другого, правда?
— Что, достало мотаться со мной? — ответил он вопросом на вопрос.