Енисей, отпусти!
Шрифт:
Серый снова завозился, что-то выкусывая в боку, и переступил лапами возле глаз Прокопича, которые еще хранили отпечаток огромной многокилометровой дали и теперь будто соединяли белую вершину горы с подножием собачьих лап. Ноги Серого тянулись вверх, и, повторяя их мачтовый натяг, длились еще выше листвени и кедры и мялись под ветром шумно и истово. И казалось, что люди – как деревья, и если листвень смолёвая и тяжелая, как камень, то никто не требует от нее кедровой легкости. И когда выбирают осину на ветку или кедрину на матицу, то сначала ищут прямую, без бугров, и несбежистую, а потом уже валят, а если кто загубил лесину зазря, то сам и виноват, потому
Матица – потолочная балка, глядящая в избу и держащая главный груз потолка. От слова “сбежистая”, что означает “морковистая”, то есть с сильной потерей толщины от комля к вершине.
Если бы Прокопич не видел, с какой силой Андрюха жамкает деснами
Людины соски, то никогда бы не узнал, почему они стали такими огрубевшими и измятыми. И почему эта веревочная измятость и перевязывает всех троих самой крепкой привязью, которую дети чувствуют гораздо лучше своих отцов и матерей и в которую никто и никогда не вмешается, потому что рассчитана человеческая совесть лишь на разовое родство. И потому грудь любой другой матери, пусть и самой прекрасной и ласковой женщины, покажется такой непривычной и свято-чужой, и женщина эта останется навсегда при своей молочной дали, дороже которой для нее не будет ничего.
И, когда зверь бродит в одиночку, сизый от лунного света, есть в этом что-то и рвущее душу, и величественное, и лишь человек жалок в своем бездомье, и нет ничего важнее дома. Но для мужчины жизнь – нарастание главного, и ширится он постепенно, а женщина чуть не с истока главным разрешается, а потом всю жизнь дотихает им, поэтому и живут оба в разные стороны, и нет ничего труднее дома.
Есть великие излучения природы, и женщина их часть, и, чтобы детей вывести, ей даже от самой себя заслон нужен, и не товарищ она там, где суждено бродить тебе, как зверю, в извечном одиночестве. И есть две тайны в жизни – глубь женщины и даль пространства, и, как ни тщись, не пересечь их за горизонтом.
Все это думал Прокопич, уже лежа на нарах в избушке. Перед этим была темнота, и белый знакомый берег, и гулкая ветка, и медленность каждого движения, в которое он влипал, и оно отпускало не сразу, а продолжало держать и взвешивать, словно в раздумье, допускать ли к следующему шагу.
В черно-белом бесцветье все было мягче, чем утром, и резак носа легко рассекал частую и высокую рябь с остатками шуги, и вода шелестела легко и безлично. И каждое новое действие, например, попытка поправить веслом упавшую за борт веревку, становилось таким серьезным препятствием, будто совершалось впервые. При этом все время казалось, что он выясняет какие-то застарелые отношения с пространством и предметами, и не было ничего родней этого чувства. И если у других ощущений были какие-то отличия, оттенки, то это оставалось единственным безошибочно узнаваемым и так вмещало остальную жизнь, что казалось, память разжижило, и все, жившее в ней по отдельности, парило теперь в ее расплаве свободно и ровно.
Уже протопилась печка, просохла одежда на вешалах и чайник опустел по второму кругу, когда Прокопич вышел покормить Серого, и тот отяжелело отошел от таза с кормом и залез в кутух, завешенный мешковиной. Ветер уже улегся, и успокоенно проглядывала белая звездочка в усталом и мутном небе, и луна освещала темные листвени и кедры вокруг избушки. И по знакомой и доверчивой худосочности,
Прокопича принять так же полностью и безоглядно извечную красоту тайги?
Утро он встретил бодрым и выспавшимся, восход солнца проведя в хозяйственных заботах. Когда колол крепко завитую чурку, короткое эхо, отдаваясь о стену избушки, сливалось с отрывистым ударом колуна, и сухие поленья отлетали с поющим звуком.
Когда спело последнее полено, Прокопич поднял голову и увидел верхушки лиственниц, гравюрно прорезавшие серебряные облака. Отсвет неба лежал на алюминиевой канистре, на снегу, и даже на лабазке под навесом ярко серебрился подсоленный сижок и блестела затертая обойма от карабина. Прокопич стал думать о словах и о том, что “обойма” происходит от глагола “обнимать”, и вспомнил, как первый раз улыбнулась ему Наталья, а он спросил: “Как тебя зовут?”
И прозвенела в этом гулком и протяжном “зовут” такая вечная разлука, такая надежда на слияние человека с человеком и такая близость к женщине, что хоть и давно оглохла даль от ее имени, а потребность звать осталась на всю жизнь.
Так он и звал ее этим утром, звал сквозь обиду, сквозь Люду, сквозь
Андрюху и Зинаиду Тимофеевну, и так сильно и искренне звал, что почудилось, в небесном просвете медленно обернулась Наталья и махнула крылом облака, а Прокопич встал в снег на колени и помолился, чтобы серебряно и легко отлила от души ее уходящая нежность…
– Бывают мужички, к которым вечно ходят советоваться. Он уж давно отпахал свое по артелям да экспедициям, отшумел и отжил, а у молодого с трактором неполадки, и ответ один: “Иди вон у Петровича спроси”. А у Петровича ни мотора, ни трактора, ни куска тайги, только избенка на берегу, да ведро, да лопата, которой он тихонько копается в огороде. А копнешь самого, так он спокоен и так не сомневается, что все мыслимые просторы с ним навеки, что нет истинней его власти над жизнью. И горше одинокой старости в забытом
Богом поселке. Пойдем, Серый… – говорил сам себе Прокопич, отходя от избушки и подправляя топориком затесь.
Небо сквозило все серебряней в ячее ветвей, и каждая листвень стояла прямо и ровно, а одна, с двойной вершиной, держала на отлете кедровку. И все было на месте в то утро, и каждый был занят своим делом. Небо, где перегоняли отставшее облако к сизой и перистой стае, и собака, и пожилой человек, приехавший попросить прощения за неловко прожитую жизнь. И придумавший разлуку, которой не было, и теперь очень удивленный и все будто ощупывающий душу и не верящий произошедшему. И опасающийся что заскорузла она, переродилась сальцем и остыла к вечному сиянию природы.
К вечеру Серый облаял соболя, и Прокопич, добыв его, не удержался и поднялся на хребёт, откуда долго глядел на белую гору, сначала освещенную солнцем, а потом погасшую и ставшую еще четче.
День был ясным и длинным, но, каким далеким ни казалось бы его начало, Прокопич знал, что навсегда душа в том серебряном утре и не будет вовек ей остуды.