Эон памяти
Шрифт:
Приставленный к нам капитан (из десантников) однажды не выдержал во время парашютной подготовки и заговорил.
– Мне приказано не спрашивать вас, кто вы, откуда вы. Понимаю, что вы здесь не просто так. Но мне не разрешили расспрашивать никого из вас. Я ничего не знаю о вас, хотя командир должен знать своих подчинённых. Что ж, это не моё дело. Я лишь должен научить вас тому, что умею делать сам… Я служил в Афганистане, был ранен неоднократно, поэтому я не хочу, чтобы вы испытали то, что испытал я… Вижу, что некоторые из вас хорошо владеют оружием, стало быть, прошли военную подготовку. Но всё же прислушайтесь к моим советам, у нас разный опыт, и никто не знает, что ждёт впереди…
Во время последних ночных учений я умудрился сломать руку. Произошло это как-то до смешного нелепо, без серьёзных
– Пошевелите пальцами. Так, понятно… Для вас война закончена, – сказал он и послал меня с одним из опытных ребят к пункту, где должны были находиться наблюдатели.
До тульского медсанбата мы долго тряслись на забрызганном грязью автомобиле, который дребезжал всеми своими составными частями. Наконец добрались до места. Сделали рентген. Огласили результат – перелом лучевой кости. Налепили гипс.
А на следующий день нам внезапно объявили, что нас возвращают в Москву! Какая радость и какая досада одновременно! Военные игрища завершились успешно, но без меня. «Для вас война закончилась». В случае настоящей боевой операции никто не снял бы меня вот так запросто с задания и не отправил бы в укромный уголок.
Лестно одно: ребята, увидев на мне гипс, выразили уважение моему поведению ночью. Должно быть, все решили поначалу, что у меня лишь вывих или сильный ушиб; вероятно, обычно при переломах пострадавшие часто показывают меньше выдержки. Впрочем, в те годы я был гораздо терпеливее, выносливее, чем сейчас.
Когда же я увольнялся, в отделе кадров мне как бы невзначай напомнили о том, что я был единственный из всех, кто сломал руку на учениях.
– И что? – не понял я.
– Ничего. Просто это весьма странно. Один из всех…
Причин для моего увольнения было предостаточно. Во-первых, я не желал тратить на учёбу целых три года. Я боялся семинаров, боялся экзаменов. За годы учёбы в школе и в МГИМО у меня выработался стойкий отрицательный рефлекс ко всему, что было связано с процессом обучения. Думаю, что немаловажную роль в этом сыграла моя истеричная матушка, отчитывавшая меня за всякий «прокол». Возможно, именно это подорвало мою веру в собственные силы. Я не умел выступать на семинарах, а на экзаменах страх превращал меня в полного тупицу. Однажды на меня напала икота, с которой я не мог справиться в течение часа. Экзамены были для меня страшнейшим испытанием, потому что я отчитывался за то, что мне было абсолютно неинтересно. Мне никогда не нравилось говорить о том, что меня не интересовало, а подавляющее число предметов в МГИМО были мне попросту безразличны. Кто-то умел легко пересказывать заученные параграфы, а я – нет. Не видел в этом смысла… И вот снова пришла учёба. Теперь уже в КАИ. Я с удовольствием просиживал в библиотеке, читал секретные материалы, занимался греческим языком, фотоделом и прочими специальными дисциплинами. Но когда дело доходило до семинара, меня охватывала паника.
Второй причиной была партия. Я не собирался вступать в партию, а сотрудник советской разведки обязан был быть членом КПСС. О членстве в партии я не помышлял, когда закончил МГИМО и попал в «Медэкспорт». Я просто работал – честно, дисциплинированно, результативно. Мне не нужна была партия. Сказать об этом вслух в те годы было чуть ли не преступлением. А к истории КПСС и политэкономии, считавшимися первоосновными в любом политическом ВУЗе, у меня была стойкая нелюбовь. Нет предметов более далёких от меня, чем эти два. Но и об этом нельзя было сказать.
В рапорте об увольнении я написал, что учёба у меня идёт плохо, а я считаю невозможным для себя вводить в заблуждение руководство, поэтому прошу отчислить меня из КАИ. Руководитель нашей учебной группы полковник Киселёв отнёсся ко мне с пониманием.
– Я знаю, почему вы пошли к нам, – сказал он, вызвав меня в свой кабинет. – Вы очень любили и очень уважали вашего отца. Вы руководствовались желанием продолжить его дело. Это похвально, но не в разведке. Всё-таки здесь другие принципы. Одного внутреннего стремления мало. И я считаю, что вы поступаете сейчас честно, честно перед нами и честно перед собой. Можете не ходить больше на лекции…
Он говорил долго, и я не услышал ничего обидного от него в мой адрес, хотя приготовился к словам очень жёстким. Мне пришлось столкнуться с некоторыми офицерами из числа преподавателей, которые проявили себя солдафонами, а не тонкими сотрудниками разведки. Помню, как в Туле один подполковник по прозвищу Сомоса, пристал ко мне, крайне недовольный моими бакенбардами.
– Завтра к утренней поверке укоротите их на сантиметр.
Я был возмущён, но подчинился. Однако на следующий день Сомоса потребовал сбрить их ещё на сантиметр, хотя дальше укорачивать было некуда. Чем ему не угодили мои бакенбарды? Чем ему не угодила моя физиономия? Допускаю, что такого рода поведение было провокационным – система мелких унижений, через которую мы, курсанты, обязаны были пройти, приучившись ни на что не обращать внимания. Это лишь моё предположение, но оно вполне оправдано. Ведь нас заставляли проходить через всевозможные тесты; поначалу это случалось чуть ли не каждые два дня, после чего нас вызывали на личную беседу и произносили что-нибудь такое: «Ну что же вы так плохо? Как вы сами можете объяснить это?» И ни слова о том, что именно плохо и что именно надо объяснить. Просто укоризненный взгляд, сурово сжатые губы, недовольно-сочувственное выражение лица. Это был психологический обстрел. Будь я не двадцатипятилетним парнем, а чуть взрослее, я бы наплевал на эту шелуху. Но меня переполняли гордыня и нетерпимость ко многим вещам. Эмоции захлёстывали меня. Впрочем, будь я взрослее, я бы никогда не пошёл в эту Систему. Я – одиночка, но не солдат, а художник, хотя мне и нравилось называть себя воином.
***
«В нормальное мирное время выживает бюрократ. Нельзя позволить себе быть выдающимся. Герои нужны только во время войн и революций. В другое время они должны “перевоспитаться” или погибнуть».
«Я не верю, что кого-то можно перевоспитать. Тем более не верю в перевоспитание других. Нужно оставаться самим собой, верить только в себя, следовать выбранной идее, даже если другие считают тебя безумцем».
Мог ли мой отец позволить себе оставаться самим собой? Думаю, что не мог, как не могли и другие разведчики. Разведчик всегда носит на себе маску.
«Я люблю освещённое солнцем море, лес, голубое небо, поля, необозримые просторы, серебрящиеся в лучах солнца ручьи, луну весной в разрывах облаков, солнечное утро. Значит, я люблю солнце. Но не люблю закат. А больше всего я люблю Андрея. Это моё солнышко».
Хорошо, что после отца осталась тетрадь. Жаль, что там слишком мало записей. Жаль, что любовь, о которой там написано и которую Юрвас пытался всячески проявить, я не сумел по-настоящему увидеть и прочувствовать. Жаль, что я не смог ответить на неё должным образом. В детстве ко многому остаёшься слеп и глух, хотя детское восприятие острее. Теперь же мне остаётся только перечитывать эту фразу, притаившуюся среди прочих чернильных строчек в его записной книге. Этих строчек было не много, книга осталась почти пустой. Почему? Вероятно, Юрвас не успевал заниматься дневником, как не успевал заниматься мной. Случайные беседы – это так мало! И потому я задаюсь вопросом: должен ли разведчик иметь семью? Если должен, то я не понимаю причины. У него нет на это времени. Он не успевает радоваться своей семье, не успевает делить с семьёй маленькие житейские радости. А ведь это так важно – делить с кем-то радость.