Эпикур
Шрифт:
Да и кто мог теперь разобраться в становящейся с каждым годом и каждым днем все более странной, как бы двойственной жизни афинян: с одной стороны, побуждаемые несбыточными мечтами о независимости и демократии, они собирали последние силы для борьбы с македонянами, а с другой — почти все они в глубине души понимали, что весь прежний их мир рушится прямо на глазах, все расползается по швам, и чем все это окончится, не хотелось и думать. И поэтому безразличие ко всему на свете, кроме выгоды сегодняшнего дня, кроме собственного самосохранения, становится постепенно определяющим отношением к жизни, а в отношениях между людьми воцаряется та «бессовестность», о которой со спокойным и презрительным удивлением писал Феофраст. Уважение граждан друг к другу утрачивалось, по мере того как они превращались все больше во что-то более близкое рабам, чем свободным, никто уже не дорожил ничьим мнением, и каждый считал для себя возможным делать все, что ему заблагорассудится и что еще позволяли все более сужающиеся рамки их общей несвободы. И еще более странным может показаться то, что именно в этой печальной обстановке
Как жить, чему следовать в отношениях между людьми, считать ли извечными и непреложными хоть какие-то нравственные принципы или же лучше все это раз и навсегда отринуть и позабыть?.. И, может быть, самое правильное — это жить так, как призывают киники, «жевать бобы и не знать хлопот», отбросив как несуществующие все прописные истины и не оправдавшие себя добродетели? И не предъявлять к своим соплеменникам слишком высоких требований, относиться к ним так, как киник Кратет, прощающий побежденным их несостоятельность и понимающий, что неоправданно и тщетно искать высокой нравственности у голодающих. «У бедных своя мораль, — утверждал этот горбатый философ, — мораль более подлинная и естественная, потому что самые отвратительные пороки, и самый страшный из них — жадность, рождает собственность, деньги. Это так просто и между тем так трудно — поделиться с ближним, поддержать неимущего и накормить голодающего», — смеялся Кратет. В сребролюбии, скаредности он видел причину многих общественных бед, жадность представлялась ему чем-то вроде душевной болезни, некой язвой, разъедающей психику изнутри и превращающей человека в нелюдя. И в способности человека преодолеть в себе этот страшный недуг Кратет видел единственный путь к душевному спокойствию, к нравственному очищению, единственное средство обрести философский взгляд на вещи и стать наконец действительно человеком: «сумеешь легко развязать кошелек и, запустив туда руки, щедро давать другим, а не так, как теперь, терзаясь, медля и дрожа, как будто у тебя руки отнимаются. Ты будешь так же поступать, когда у тебя кошелек полон, а если он опустошится, не станешь горевать… не имея гроша за душой, не будешь желать ничего большего, но станешь жить, довольствуясь тем, что есть, не стремясь к тому, чего нет, вполне довольный действительностью…» Так просто и между тем поистине непреодолимо, недостижимо для большинства смертных, у которых засаленный кошелек, не всегда даже туго набитый, вытеснял понемногу и любовь, и долг, и семью, и отечество, и самую душу…
Все же прочее, всякие там благородство, совестливость, высокий образ мыслей Кратет и все другие киники считали не стоящей упоминания чепухой, досужей выдумкой не знающих подлинной жизни людей. Бесконечно далекий от того, чтобы взывать к идеалам, навсегда оставшимся в прошлом, к тем ценностям, в которые он не верил вообще, он советовал людям жить проще, как можно проще и любил повторять, что только тогда станешь истинным философом, когда «поймешь, что нет никакой разницы между вождем войск и погонщиком ослов». Сам прожив жизнь «шутя и смеясь, как на празднике» (о, этот горький смех бессилия и безнадежности, хуже которого нет, наверное, ничего), фиванский мудрец старался как мог подбодрить, порадовать людей, сострадая им всей душой и не в силах им действительно помочь, и люди видели это, понимали и любили бескорыстного киника.
Действительно, киники словно бы смеялись над всем белым светом и прежде всего над собой и при этом пользовались уважением не только простого люда, но и сильных мира того. Потому что, бесприютные и неимущие, все променявшие на нищенский посох и свободу, они действительно ни от кого не зависели или зависели в бесконечно меньшей степени, чем большинство окружавших их людей. Ничем не дорожа и ни в чем особенно не нуждаясь, они могли позволить себе роскошь ценить человека не за то, что он имеет, не за золото, вещи, земельные угодья и количество рабов, а за то, что он представляет сам по себе, за ум, душу, доброту, за его отношение к людям и прежде всего к обездоленным и сирым. Испытывая непреодолимое отвращение к тем формам общественного бытия, в условиях которого им выпало жить, не желая участвовать в нарастающей лжи, жестокости и насилии человека над человеком, они отрицали саму пользу развития, культуры, цивилизации, утверждая, что по мере этого развития извращается, изживается все хорошее, цельное, здоровое, что было изначально присуще роду людскому. Главное же зло, как и Кратет, они видели в собственности. Все зло в вещах, — проповедовал его ученик и последователь Метрокл, — ибо они «покупаются или ценой денег… или ценой времени и забот». Страсть к приобретательству как худшее из зол высмеивал в своих диатрибах бывший раб Менипп из Гадар, а Моним Сиракузский, не имевший привычки стеснять себя в выражениях, «говорил, что богатство — это блевотина».
И вообще для киников (в большинстве своем людей из низов, не получивших особенного образования, в достаточной степени чуждых утонченной культуре, традиционному образу жизни обеспеченных эллинов прошлого) жизнь представлялась тяжелой, простой, некрасивой, не слишком-то ценной. Общественные установления, цивилизация, государство
Те очень немногие из них, которые имели склонность к сочинительству (и прежде всего Менипп), придумывали забавные письма от имени богов, ни во что не веря и не боясь никаких несуществующих высших сил; сочиняли всякие невероятные истории, все выворачивая наизнанку, чтобы сделалась еще яснее и несомненнее вопиющая неподлинность человеческой жизни. Но вообще они воздерживались от каких-либо писаний, предпочитая обучать своей философии прежде всего примером собственной жизни, следуя в этом заветам Диогена: «Я считаю важным приносить человеческому роду пользу больше других людей не только тем, что у меня есть, но и самой своей личностью».
Особенно важным казалось киникам называть все вещи своими именами, что они и делали с неукоснительной последовательностью, словно бы нарочито зля обывателей, стремящихся сохранить хотя бы внешнюю благопристойность. Впрочем, может быть, и не нарочито, поскольку киникам было действительно глубоко безразлично мнение окружающих; просто эти оборванные философы отчаяния и нищеты по-своему понимали правду жизни и пользу ее отражения в словах и делах, стремясь во всем оставаться предельно правдивыми и больше всего ненавидя лицемерие. Впоследствии, упрекая киников в том, что они «наносят ущерб стыдливости», Марк Туллий Цицерон так подытоживал общее на этот счет мнение: «Они порицают и высмеивают нас за то, что мы, говоря о непозорных вещах, употребляем постыдные слова, а позорные вещи называем их именами. Разбойничать, обманывать, прелюбодействовать, по существу, позорно, но об этом говорят… прилагать старания насчет детей, по существу, прекрасно в нравственном отношении, но по своему названию непристойно. Эти же философы рассматривают и многое другое по этому вопросу, нанося ущерб стыдливости». Той «стыдливости», которая становится излишней роскошью в обществе, где уже все презирают друг друга как несвободных и где высокие слова обесцениваются убожеством реальности.
Киники не видели будущего (может быть, потому, что у того слоя людей, который они представляли, этого будущего действительно не было), не верили ни в какое дальнейшее совершенствование жизни. Они ненавидели общество, принижающее и отвергающее их, и считали единственно счастливой жизнь «по природе» — жизнь первобытной орды, где, как им казалось, все были равны и где имели значение прежде всего естественные достоинства людей. Только там, в «золотом веке Кроноса», торжествовало, как любили они подчеркивать, подлинное право — естественное право, даже жизнь диких зверей казалась им лучше и правильнее жестокой, неправедной и самоубийственной жизни их современников. А может быть, просто им нравилось верить, что на тех, других срезах времени, в диком стаде или же в первобытной орде, была возможной та самая свобода, которую они ставили превыше всего, ценили дороже всяких благ и добродетелей. Та вожделенная и недосягаемая человеческая свобода, которая обернулась для них свободой бродячей собаки, потому что никакой иной и не могло быть в том раздираемом тревогой мире, в котором им выпало жить.
Это был один ответ на кровь и насилие столетие длящихся войн, на нищету оторвавшегося от исконного труда на земле и превращавшегося в чернь народа, на указы македонских военачальников и оргии на Акрополе. Это был бессильный, но категорический ответ внутренне свободных людей, людей, возможно, созданных для лучшей доли, но не обретших ее и не имеющих больше надежд когда-либо обрести. Это был ответ гордых — при том, что они стали всего-навсего бродячими собаками — людей, поставивших бедность выше богатства, природный ум выше ложной образованности и убогость, некрасивость, неустроенность — выше зиждущегося на неправедности великолепия.
Но это о тех, которые больше не верили в способности людей выработать более правильные и разумные способы существования, а что же оставалось другим, которые продолжали считать, что все в мире стремится к какой-то неведомой, но главной, все объясняющей и оправдышающей цели?.. Трудно объяснить, обосновать достаточно убедительно, почему человек выбирает для себя ту или иную философскую систему, чем в конечном счете определяется его концепция жизни, его понимание мироустройства и бытия. Вероятнее всего, что выбор этот определяется прежде всего складом ума и души, особенностями мировосприятия и мышления, поскольку из одной и той же среды, из людей примерно того же образования, положения и состояния одни предпочитали отказ и уход, уход хотя бы в собственную иллюзорную независимость, другие же продолжали сохранять твердую, почти фанатичную веру в разумную целесообразность бытия и высшее предназначение человека. И такие шли учиться к Зенону, непоколебимо стоявшему на том, что поведение каждого из смертных, вся его жизнь должны определяться понятием долга, который есть добровольное и безусловное подчинение некоему неписаному Закону — главному закону мироздания.