Эпилог
Шрифт:
В редакцию газеты «Литературная Россия».
В редакцию «Литературной газеты».
Михаилу Шолохову, автору «Тихого Дона».
Выступая на XXIII съезде партии, Вы, Михаил Александрович, поднялись на трибуну не как частное лицо, а «как представитель советской литературы». Тем самым Вы дали право каждому литератору, в том
числе и мне, произнести свое суждение о тех мыслях, которые были высказаны Вами будто бы от нашего общего мнения.
Речь Вашу на съезде воистину можно назвать исторической.
За все многовековое существование русской культуры я не могу припомнить другого писателя, который, подобно Вам, публично выразил свое сожаление не о том, что вынесенный судьями приговор слишком суров, а о том, что он слишком мягок.
Но огорчил Вас не один лишь приговор: Вам пришлась
Этот призыв ошеломил меня — и, я имею основание думать, не одну меня. Миллионами невинных жизней заплатил наш народ за сталинское попрание законов. Настойчивы попытки возвратиться к законности, к точному соблюдению духа и буквы советского законодательства, успешность этих попыток — самое драгоценное завоевание нашей страны, сделанное ею за последнее десятилетие. И именно это завоевание Вы хотите у народа отнять! Правда, в своей речи на съезде Вы поставили перед судьями, в качестве образца, не то, сравнительно недавнее, время, когда происходили массовые нарушения советских законов, а то, более далекое, когда и самый закон, и кодекс еще не родился: «памятные двадцатые годы». Первый советский кодекс был введен в действие в 1922-м. Годы 1917–1922 памятны нам героизмом, величием, но законностью они не отличались, да и не могли отличаться: старый строй был разрушен, новый еще не окреп. Обычай, принятый тогда: судить на основе «правосознания», был уместен в пору Гражданской войны, на другой день после революции, но он ничем не может быть оправдан накануне пятидесятилетия Советской власти. Кому и для чего это нужно — возвращаться к «правосознанию», то есть, в сущности, к инстинкту, когда выработан закон?
И кого в первую очередь мечтаете Вы осудить этим особо суровым законом, не опиравшимся на статьи кодекса, судом, который осуществлялся в «памятные двадцатые годы»? Прежде всего — литераторов… Давно уже в своих статьях и публичных речах Вы, Михаил Александрович, имеете обыкновение отзываться о писателях с пренебрежением и грубой насмешкой. На этот раз Вы превзошли самого себя. Приго
вор двум интеллигентным людям, двум литераторам, не отличающимся крепким здоровьем, к пяти — семи годам заключения в лагере со строгим режимом, для принудительного, непосильного физического труда — то есть, в сущности, приговор к болезни, а может быть, и к смерти, — представляется Вам недостаточно суровым. Суд, который судил бы их не по статьям Уголовного кодекса, а без этих самых статей — побыстрее, попроще! — изобрел бы, полагаете Вы, более тяжелое наказание, и Вы были бы этому рады.
Вот Ваши подлинные слова:
«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на разграниченные статьи Уголовного кодекса, а “руководствуясь революционным правосознанием”, ох не ту меру получили бы эти оборотни! А тут, видите ли, еще рассуждают о “суровости” приговора».
Да, Михаил Александрович, вместе со многими коммунистами Италии, Франции, Англии, Норвегии, Швеции, Дании (которых в своей речи Вы почему-то именуете буржуазными защитниками осужденных), вместе с левыми общественными организациями Запада я, советская писательница, рассуждаю, осмеливаюсь рассуждать о неуместной, ничем не оправданной суровости приговора. Вы в своей речи сказали, что Вам стыдно за тех, кто хлопотал о помиловании, предлагал взять осужденных на поруки. А мне, признаться, стыдно не за них и не за себя, а за Вас. Они просьбой своей продолжили славную традицию советской и досоветской русской литературы, а Вы своею речью навеки отлучили себя от этой традиции.
Именно в «памятные двадцатые годы», то есть с 1917 по 1922, когда бушевала Гражданская война и судили по «правосознанию», Алексей Максимович Горький употреблял всю силу своего авторитета не только на то, чтобы спасать писателей от голода и холода, но и на то, чтобы выручать их из тюрем и ссылок. Десятки заступнических писем были написаны им, и многие литераторы вернулись
Традиция эта — традиция заступничества — существует в России не со вчерашнего дня, и наша интеллигенция вправе ею гордиться. Величайший из наших поэтов, Александр Пушкин, гордился тем, что «милость к падшим призывал». Чехов в письме к Суворину, который осмелился в своей газете чернить Золя, защищавшего Дрейфуса, объяснял ему: «Пусть Дрейфус виноват, а Золя все-таки прав, так как дело писателей не обвинять, не преследовать, а вступаться за виноватых,
раз они уже осуждены и несут наказание… Обвинителей, прокуроров… и без них много».
Дело писателей — не преследовать, а вступаться…
Вот чему учит нас великая русская литература в лице лучших своих представителей. Вот какую традицию нарушили Вы, громко сожалея о том, что приговор суда был недостаточно суровым.
Вдумайтесь в значение русской литературы.
Книги, созданные великими русскими писателями, учили и учат людей не упрощенно, а глубоко и тонко, во всеоружии социального и психологического анализа, вникать в сложные причины человеческих ошибок, проступков, преступлений, вин. В этой проникновенности и кроется главным образом очеловечивающий смысл русской литературы.
Вспомните книгу Федора Достоевского о каторге — «Записки из Мертвого дома», книгу Льва Толстого о тюрьме — «Воскресение». Оба писателя страстно всматривались в глубь человеческих судеб, человеческих душ и социальных условий. Не для дополнительного осуждения осужденных совершил Чехов свою героическую поездку на остров Сахалин, и глубокой оказалась его книга. Вспомните, наконец, «Тихий Дон» — с какой осторожностью, с какой глубиной понимания огромных социальных сдвигов, происходивших в стране, и мельчайших движений потрясенной человеческой души относится автор к ошибкам, проступкам и даже преступлениям против революции, совершаемых его героями! От автора «Тихого Дона» удивительно было услышать грубо-прямолинейный вопрос, превращающий сложную жизненную ситуацию в простую, элементарнейшую — вопрос, с которым Вы обратились к делегатам Советской армии: «Как бы они поступили, если бы в одном из подразделений появились предатели?» Это уже прямой призыв к военно-полевому суду в мирное время. Какой мог быть ответ воинов, кроме одного: расстреляли бы! Зачем, в самом деле, обдумывать, которую именно статью Уголовного кодекса нарушили Синявский и Даниэль, зачем пытаться представить себе, какие именно стороны нашей недавней социальной действительности подверглись сатирическому изображению в их книгах, какие события побудили их взяться за перо и какие свойства нашей теперешней, современной действительности не позволили им напечатать свои книги дома? Зачем тут психологический и социальный анализ? К стенке их! Расстрелять в 24 часа!
Слушая Вас, можно вообразить, будто осужденные распространяли антисоветские листовки или прокламации, будто они передавали за границу не свою беллетристику, а, по крайней мере, план крепости или завода… Этой подменой сложных понятий простыми, этой недостойной игрой словом «предательство» Вы, Михаил Александрович, еще раз изменили долгу писателя, чья обязанность всегда и везде разъяснять, доводить до сознания каждого всю многосложность, противоречивость процессов, свершающихся в литературе и истории, и не играть словами, злостно и намеренно упрощая и тем самым искажая случившееся.
Суд над писателями Синявским и Даниэлем по внешности совершался с соблюдением всех формальностей, требуемых законом. С Вашей точки зрения, в этом его недостаток, с моей — достоинство. И однако, я возражаю против приговора, вынесенного судом.
Почему?
Потому, что самая отдача под уголовный суд Синявского и Даниэля была противозаконной.
Потому, что книга, беллетристика, повесть, роман, рассказ, словом, литературное произведение, слабое или сильное, лживое или правдивое, талантливое или бездарное, есть явление общественной мысли и никакому суду, кроме общественного, литературного, ни уголовному, ни военно-полевому, не подлежит. Писателя, как и всякого советского гражданина, можно и должно судить уголовным судом за любой проступок — только не за его книги. Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.