Эпилог
Шрифт:
Я был свидетелем, как он в течение десятилетий терял связь с литературой. Я безуспешно пытался указывать его руководителям те редкие перекрестки, где жизнь этой организации сталкивалась с подлинной жизнью литературы. Все было напрасно. Да и кто стал бы прислушиваться ко мне? Союз разрастался, превращаясь в министерство, порождая новые формы административного устройства. Разрастаясь, размножаясь — с помощью элементарного почкования, он породил огромную «окололите-ратуру» — сотни бездельников, делающих вид, что они управляют литературой. Между понятиями «писатель» и «член Союза» давным-давно образовалась пропасть.
Когда Бернард Шоу приехал в Ленинград, он на вокзале спросил первого секретаря (вероятно, Прокофьева), сколько в городе писателей.
«Двести двадцать
На банкете, устроенном в «Европейской» гостинице по поводу приезда Шоу, он повторил вопрос, обратившись к А.Толстому.
«Пять», — ответил тот, очевидно, имея в виду Зощенко, Тынянова, Ахматову, Шварца и себя.
Первый съезд открылся трехчасовой речью Горького, утомительной — он начал чуть ли не с истории первобытного человека. Слушая (или не слушая) его, я вспомнил нашу последнюю, недавнюю встречу.
Существенным в ней было то, что она была устроена не Горьким, а для Горького и чем-то напоминала самодеятельные представления, которые время от времени разрешались обитателям лагерей.
Меня удивило разнообразие приглашенных: здесь были писатели — кроме меня Тихонов, Леонов, Никулин и кто-то еще, были государственные деятели, и среди них нарком просвещения Бубнов. Были крупные военные — руководитель Осоавиахи-ма Эйдеман, заместитель наркома обороны Гамарник. Была, наконец, какая-то румяная девушка, белозубая, с монгольским лицом, — первая, как выяснилось, якутка, окончившая Московский университет.
Крючкова, секретаря Горького, я видел и прежде, но в тот вечер его отталкивающая внешность особенно поразила меня. У него было красное мясистое лицо, вьющиеся волосы и короткие пальцы, поросшие длинными прямыми рыжими волосами.
Он вел себя мало сказать уверенно: по-хозяйски. Когда садились за стол, он подошел ко мне.
— Это место для Ворошилова, — сказал он, указывая на пустой стул подле меня. — Но он не придет.
Не помню содержания нашего двухминутного разговора. Казалось, Крючков хотел выяснить, не могу ли я пригодиться ему для какого-то, оставшегося мне неизвестным, дела, — выяснил, что не могу, и бесцеремонно ушел. Точно так же он подходил и к другому, и к третьему из приглашенных, а я отчетливо почувствовал, что этот человек глубоко озабочен тем, чтобы все происходило так, как задумано, без отклонений.
Между тем ничего не происходило. Сидели и разговаривали в кабинете. Бубнов рассказывал о строительстве нового драматического театра в Ростове-на-Дону — это были единственные минуты, когда на мрачновато-серьезном лице Горького мелькнул проблеск сочувственного внимания.
Бубнов рассказывал живо, увлеченно, держался естественно и в своем обыкновенном потертом френче был больше похож на отставного генерала, чем на комиссара народного просвещения.
Гамарник и Эйдеман поговорили со мной — первый был нервно-красив, смертельно бледен, с огромными усталыми еврейскими глазами. Второй — высокий, плотный, стриженный ежиком, с осанкой атлета. Оба были в форме.
— Поэт? — насмешливо спросил Эйдеман. Я мрачно ответил, что пишу прозу. Помню, что они добродушно подшутили надо мной. Я нисколько не был обижен.
Начался ужин, и после первого тоста за здоровье хозяина начался тот обычный застольный разговор и шум, когда соседи, разговаривая, не слышат своих собеседников. Но чувство напряжения быстро нарастало — и по очень простой причине: хозяин молчал, а если к нему обращались, отвечал кратко и так, что пропадало желание продолжать разговор. Он был совсем не похож на прежнего Горького, который естественно оказывался в центре внимания, и не только потому, что любил рассказывать, — но потому, что его живой, искренний интерес к собеседнику согревал разговор. Однако в этот вечер было что-то незаметно, чтобы кто-нибудь из приглашенных интересовал его. Он молчал, и странным образом эта молчаливость распространялась вопреки усилиям Крючкова, который давно уже с рюмкой в руке, улыбаясь, обходил стол. Не знаю, о чем он говорил, останавливаясь то с одним из гостей, то с другим, но мне казалось, что он изо всех сил старается расшевелить
Потом, после кофе, когда встали из-за стола и перешли в гостиную, Никулин стал петь под гитару. Это было отвратительно, и не только потому, что он бесстыдно и даже, я бы сказал, похабно кривлялся. Смеялись, но не очень. Вдруг я уловил мрачный, из-под насупленных бровей, косой, затравленный взгляд Горького, блеснувший и погасший. Он вскоре ушел, ни с кем не простившись. Это было принято в доме, все знали, что в определенный час, после десяти, ему было предписано ложиться.
И как будто упала с плеч ноша, напряжение остыло, растеклось, когда он ушел. Гамарник, Эйдеман — давно уехали, остались Никулин, который в тесном кругу продолжал шутовски кривляться, пьяный Бубнов, якутка, кто-то еще.
Вскоре ушел и я. Тимоша, невестка Горького, проводила меня почему-то через кухню. Она была, как всегда, радушна и равнодушна.
В длинной речи Горького на съезде общее внимание было привлечено нападением на Достоевского. Мысль, с которой Алексей Максимович возился десятилетиями, была основана на его беспредметной ненависти к самой идее «страдания». В письме к М.Зощенко (25.3.1936) он писал: «…Никогда и никто еще не решался осмеять страдание, которое для множества людей было и остается любимой их профессией. Никогда еще и ни у кого страдание не возбуждало чувства брезгливости. Освященное религией “страдающего бога”, оно играло в истории роль “первой скрипки”, “лейтмотива”, основной мелодии жизни. Разумеется — оно вызывалось вполне реальными причинами социологического характера, это — так!
Но в то время, когда “просто люди” боролись против его засилия хотя бы тем, что заставляли страдать друг друга, тем, что бежали от него в пустыни, в монастыри, в “чужие края” и т. д., литераторы — прозаики и стихотворцы — фиксировали, углубляли, расширяли его “универсализм”, невзирая на то, что даже самому страдающему богу страдание опротивело, и он взмолился: “Отче, пронеси мимо меня чашу сию! ”
Страдание — позор мира, и надобно его ненавидеть для того, чтоб истребить».
Как ни странно, что-то ханжеское почудилось мне в этом нападении. Его очевидная поверхностность была поразительна для «великого читателя земли русской» — как подчас шутливо называл себя сам Горький: «С торжеством ненасытного мстителя за свои личные невзгоды и страдания, за увлечения своей юности Достоевский… показал, до какого подлого визга может дожить индивидуалист из среды оторвавшихся от жизни молодых людей XIX–XX столетий» (I съезд советских писателей. Стенографический отчет. М., 1934).
Между тем нападение на Достоевского было поддержано — и кем же? Среди других — кто бы мог подумать? — Виктором Шкловским.
Мои друзья, познакомившиеся с главкой, посвященной Шкловскому, нашли, что я изобразил его судьбу как достойную жалости, доброжелательного сожаления. Но что скажут они, узнав теперь, в какой форме Шкловский поддержал Горького?
«…если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить как наследники человечества, — говорил Шкловский, — как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.