Эпоха и личность. Физики. Очерки и воспоминания
Шрифт:
4. Бумага с чертежом, показанная Бору, — важнее множества пустых слов и передаваемых слухов. Это «вещественное доказательство» антинацизма Гейзенберга и отсутствия у него всякого желания создать атомную бомбу (во всяком случае, таково же мнение Бете и Теллера).
Бете добавляет: «В середине 1942 г. Альберт Шпеер, гитлеровский министр вооружения спросил Гейзенберга может ли он создать такое оружие за девять месяцев. С чистой совестью тот ответил “нет”. Ведь он не знал даже сколько чистого делящегося вещества для этого нужно. Когда друзья в некоторых случаях спрашивали его об этом, он отвечал очень неопределенно, — от 10 килограммов до нескольких тонн.
Почему он этого не знал? (— продолжает Бете. — Е. Ф.) Почему чисто интеллектуальное любопытство не побудило его исследовать свойства урана-235 по отношению к быстрым нейтронам? (Эти количественные характеристики нужно знать в первую очередь, чтобы создать атомную бомбу на основе урана-235 — Е.Ф.) Он же мог получить его в небольшом количестве
Возможный ответ на это дает в своих воспоминаниях трезвый, не зашоренный эмоциями Эдвард Теллер. Его мнение о Гейзенберге-человеке, мнение очень высокое уже приводилось выше. Недоумение Бете он разрешает соответственно этому мнению. Теллер считает, что как только Гейзенберг понял, что создание атомной бомбы в принципе возможно, что этот нечеловеческий ужас осуществим, он построил «ментальный барьер», препятствовавший ему думать в этом направлении (запомним это. — Е. Ф.). «Информация, которую я собрал, — говорит Теллер, — приводит меня к мысли, что Гейзенберг отправился к Бору за моральным советом. Он сказал Бору, что участвует в нацистском проекте (слово “бомба”, по мнению Теллера в этом месте, не произносилось! — Е. Ф.). Он добавил, что, к счастью, сделать атомную бомбу в Германии невозможно и что он надеется, что британским и американским ученым тоже не удастся» (цитирую по упоминавшейся радиопередаче станции «Свобода» (в Интернете см.. Именно к этой части копенгагенского разговора относится приведенное выше возмущение Теллера: почему Бор ничего не рассказал об этой второй части разговора с Гейзенбергом, т. е. об истории с чертежом реактора (Бор ни намеком не упомянул о ней в беседах и с нами, фиановскими теоретиками, в 1961 г.)? Неужели это тоже нужно связать с многократно повторявшимся утверждением, что после первого же упоминания о бомбе Бор «отключился» и ничего не воспринимал? Но чертеж-то, ничего в нем не поняв, он не забыл даже через 2 года, когда обсуждал его в США. Скорее всего, как уже говорилось, это нельзя было обнародовать при жизни Гейзенберга, его бы убил какой-нибудь фанатик-нацист за измену родине.
Таким образом, несмотря на полную уверенность, с которой Бор говорит о копенгагенской встрече в своих черновиках писем Гейзенбергу через 20 лет после нее, утверждая, что помнит каждое слово, нужно признать, что многое он не понял, а многое понял превратно. Непонимание чертежа установки, над которой Гейзенберг только и работал, привело Бора к ложному убеждению, что тот работает над бомбой. Так, в одном черновике (Document 1. он пишет (перевожу с английского перевода): «Я также совершенно ясно помню наш разговор в моей комнате [109] в Институте, где ты в туманных выражениях говорил в манере, которая могла вызвать у меня только твердое впечатление, что под твоим руководством в Германии делается все для разработки атомного оружия, и ты сказал, что нет необходимости говорить о деталях, поскольку ты полностью их знаешь и потратил последние два года более или менее исключительно на эти разработки (preparations)». Между тем, как мы видели только что, компетентные люди Бете и Теллер убедительно доказывают нам, что он никогда не работал над бомбой. Смешно было бы поверить, что он знает все детали, если он даже не пытался их узнать, не знал даже критической массы и до 1945 г. (до Фарм-Холла и Хиросимы) не пытался что-либо о ней узнать. А при первой попытке в Фарм-Холле объяснить взрыв над Японией это его полное отсутствие интереса к созданию бомбы сразу дало себя знать, обнаружилась полная некомпетентность. Но на то он и был великим физиком, чтобы со второй попытки, взявшись за дело всерьез, уже через два дня все объяснить.
109
Кстати, ни о каком разговоре в кабинете о работе Гейзенберга упоминаний не встречалось. Разговаривали на улице.
Как бы мы не преклонялись перед личностью великого Бора, какие бы чувства мы к нему не испытывали, нужно признать: все рассказанное ставит под сомнение многое из того, что Бор так уверенно говорил о копенгагенской встрече. Именно всеобщее восхищение Бором, преклонение перед ним и любовь к нему много десятилетий побуждали почти всех авторов умалчивать о неправоте и проявившейся некомпетентности гениального человека в этом вопросе и соответственно не верить Гейзенбергу, который, тоже будучи искренне предан Бору и, любя его, ни разу публично не упрекнул его, никогда не спорил и не оправдывался под градом сыпавшихся на него обвинений, часто совершенно нелепых.
Поэтому попытаемся подробнее разобраться в важной и сложной проблеме: ученый, интеллектуал в условиях жесткого режима.
Гейзенберг и наука при нацизме
Многие эмигрировавшие из Германии физики (уехали главным образом подпавшие под действие расистских законов евреи, но отнюдь не только они, вспомним хотя бы нобелевских лауреатов Э. Шредингера, П. Дебая, М. Дельбрюка) считали, что те, кто остался в фашисткой Германии, уже одним этим выразили согласие на сотрудничество с Гитлером, на поддержку нацизма. Более того, они были убеждены, что все оставшиеся должны были в знак протеста против нацизма подать в отставку. Гейзенберг же объяснял свое нежелание эмигрировать надеждой на то, что
Макс фон Лауэ, знаменитый ученый, нобелевский лауреат (он умер в 1960 г.) тоже остался в Германии, тоже не подал в отставку. Он точно так же, как Гейзенберг, объяснял — почему, добавив в разговоре с Эйнштейном в 1939 г. [8]: «Я их так ненавижу, что должен быть поближе к ним». Он тоже участвовал в урановом проекте [110] (в частности, присутствовал в апреле 1945 г. (!) при отчаянной попытке осуществить самоподдерживающуюся цепную реакцию в уране [111] ). А между тем его имя вызывает всеобщее уважение. Когда в середине 30-х годов немецкий физик П. П. Эвальд перед возвращением из США в Германию посетил Эйнштейна и спросил, нет ли у него поручений к кому-либо, Эйнштейн ответил: «Передайте привет Лауэ». Эвальд спросил: «Может быть, кому-нибудь еще?» — и назвал несколько имен. Эйнштейн подумал и повторил: «Передайте привет Лауэ» [8].
110
Правда, его участие не было активным. Он был сначала заместителем директора Берлинского физического института, когда директором был Дебай, а затем, после его отъезда, — директором. Именно в этом институте базировалась группа уранового проекта, возглавлявшаяся Гейзенбергом.
111
Как ни странно, немецкие физики думали, что они опережают американцев и англичан, и считали, что если их попытка будет успешной, то после поражения Германии союзники будут испытывать уважение к немецкой науке и создадут условия для се развития. На самом деле такой опыт был успешно осуществлен под руководством Ферми в Чикаго еще в декабре 1942 г. (Но при всем невиданном размахе работ в США потребовалось еще 2 года 8 месяцев, чтобы создать атомные бомбы и сбросить их на Японию, так что даже успех последней попытки немцев не имел бы военного значения.) Удивительное свидетельство полного провала немецкой разведки в этой важнейшей сфере.
Известно, что Лауэ спасал людей. Он занимал твердую позицию в науке, и его поведение в существовавших тогда условиях — пример для ученого. Он не преподавал в университете и потому не был обязан, как, например, Гейзенберг, начиная лекцию, выбрасывать вверх руку с возгласом «Хайль Гитлер!». Более того, рассказывают, что, выходя из дому, Лауэ обычно держал в одной руке портфель, а в другой — какой-нибудь сверток, чтобы иметь возможность не отвечать подобным образом на приветствия знакомых.
Он не шел на компромиссы, вместе с другими противодействовал нацистской травле теории относительности и квантовой механики. Так, он не поддался уговорам гамбургского профессора Ленца организовать публикацию статьи о теории относительности, чтобы «избавить ее от еврейского пятна, провозгласив автором теории француза Анри Пуанкаре и этим сделав ее приемлемой в Третьем рейхе» [8]. Не забудем также, что именно Лауэ связал Райхе с Хоутермансом, т. е. был инициатором передачи в США информации о состоянии уранового проекта в Германии.
В. К. Гейзенберг в 1934 г.
Вопрос «оставаться или уехать» был, по существу, не нов для ученых. Вероятно, впервые он встал в России в 1911 г., когда в знак протеста против действий крайне реакционного министра просвещения Кассо (введение полицейских сил в университет, массовые исключения революционно настроенных студентов и т.д.) 130 профессоров покинули Московский университет.
Среди них были выдающиеся ученые, в частности физик П. Н. Лебедев. Автор принципиально важных исследований (впервые измерил давление света и был выдвинут на Нобелевскую премию, но вскоре умер), в которых отразилось изумительное экспериментальное искусство, Лебедев создал первую современную школу физиков в России. Он щедро одарял идеями талантливых молодых людей, которые со студенческих лет работали у него, растил ученых не на «повторении пройденного», а на самостоятельных исследованиях. Знавшие Лебедева вспоминали, что он ночи не спал, мучительно думая, надо ли уходить из университета. Гражданские чувства, общественное мнение побудили уйти. Некоторое время он пытался продолжать работу с учениками в снятой на собранные средства квартире, но это было «не то». Больное сердце не выдержало, и менее чем через год, едва дожив до 46 лет, он скончался. В университете же после ухода Лебедева физика пришла в упадок. Обучать студентов стали профессора, далеко отставшие от современной науки. Положение изменилось лишь в середине 20-х годов.
Размышляя о последствиях, вызванных уходом Лебедева из университета, невольно задаешься вопросом: правильно ли он поступил? Вспомним, что академик И. П. Павлов, крайне враждебно отнесшийся к советской власти, не уехал за границу, а до конца жизни (1935 г.) продолжал работать в своей лаборатории. Приходят на память строки Ахматовой:
Нет, не под чуждым небосводом, И не под защитой чуждых крыл, Я была тогда с моим народом, Там, где мой народ, к несчастью, был.