Эра Меркурия. Евреи в современном мире
Шрифт:
Несмотря на все свои успехи — по причине всех своих успехов — светски образованные дети еврейских предпринимателей чувствовали себя в полном одиночестве. Великое современное преобразование было не просто сочетанием племенной принадлежности с «аскетическим рационализмом». С точки зрения европейских евреев, все дело было в племенной принадлежности. Поступая по—веберовски (аскетически рациональным образом), многие из них обнаружили, что попали в невозможное — и, возможно, уникальное — положение. Лишенные утешений собственного племени и не допускаемые в новые сообщества, созданные их аполлонийскими соседями, они стали единственными подлинно современными людьми.
Евреи символизировали несовершенства современности в той же мере, в
Модернизм был возрождением романтизма; следующей после него прометеевской, пророческой революцией. (Реализм не предложил радикально обновленного мира и потому так и не вышел из тени романтизма.) Кандидаты в бессмертие снова принялись преодолевать историю и изобретать человека посредством исправления и улучшения Гомера и Библии. Но на этот раз речь шла о внутренней одиссее в поисках утраченного я: об исповеди и, быть может, спасении Вечного Жида как человека из подполья. Модернизм был бунтом против двух ипостасей современности, и никто не изобразил его лучше избранного еврейского сына, который отверг капитализм и клановость своего отца и остался совсем один. То была культура одиночества и самопоглощенности, персонификация меркурианского изгнания и меркурианской рефлексии, манифест новоизобретенной мятежной юности как притча о человеческой природе.
Из трех наиболее канонических голосов этой революции один принадлежит Францу Кафке, который определил — и проклял — своего отца-коммерсанта как члена «того переходного поколения евреев, которое переселилось из относительно еще набожных деревень в города» и не сумело сохранить, и уж тем более передать детям, никакого осмысленного иудаизма за исключением «нескольких неубедительных телодвижений». Согласно его сыновнему доносу (жанр, который другой современный еврейский пророк сделает обязательным для всех), «часто овладевающее мною сознание собственного ничтожества (сознание, в другом отношении, безусловно благородное и плодотворное) в значительной мере является результатом Твоего влияния». Жестоко, но «безвинно» отец создал идеального свидетеля непрестанного грехопадения Человека (как выразился Кафка-младший). «Что у меня общего с евреями? — записал он в своем дневнике 8 января 1914 года. — У меня даже с самим собой мало общего, и я должен тихонько сидеть в углу, довольный тем, что еще могу дышать». Ничего подобного он, разумеется, не сделал, потому что именно «чувство ничтожества» — то есть его еврейство — и позволило ему «перенести этот мир в царство чистоты, истины и вечности»55.
Еще одним признанным пророком безмерного одиночества и самолюбования был Марсель Пруст, внук преуспевшего еврейского финансиста и крещеный сын женщины, относившейся к своему либеральному образованию и утраченной религии с иронией, которую Марсель находил обаятельной. Обаятельной, но не неотразимой: сколь бы уклончивы и многолики ни были персонажи Пруста, в мире его памяти существуют две маргинальные «расы», которые определяют пределы человеческой изменчивости, являясь при этом ее абсолютным воплощением. Наделенные неразложимыми качествами, которые делают человеческую природу и жизнь «понятными» и «самоочевидными», евреи и «извращенцы» лучше других носят маски, потому что обладают более узнаваемыми лицами:
Они избегают друг друга, ищут общества людей, которые были бы им во всем противоположны и которые не желают с ними общаться; они прощают им их грубости и безмерно радуются их благосклонности; вместе с тем они окружают себя такими же, как они, потому что их преследуют, потому что их срамят, и в конце концов у них вырабатываются, как у евреев и тоже как следствие гонений, физические и душевные расовые особенности, причем некоторые из них прекрасны, но чаще всего это черты отвратительные; они (несмотря на насмешки, которыми те, кто ближе сошелся, ассимилировался с другой породой и на вид представляется менее извращенным, донимают тех, в ком ярче выражены черты их породы) отдыхают в обществе им подобных, им легче становится жить от мысли, что те существуют, и все же они отрицают свою принадлежность к этой породе (самое ее название является для них величайшим оскорблением), им нравится разоблачать тех, кто эту свою принадлежность скрывает.
Когда Сван постарел и ослаб, его «чувство нравственной солидарности с другими евреями — солидарности, о которой Сван всю свою жизнь как будто бы забывал», стало вполне понятным и самоочевидным. «Нос Свана — нос Полишинеля — в течение долгого времени остававшийся незаметным на привлекательном лице, теперь казался огромным, распухшим, багровым — такой нос скорее мог быть у старого иудея, чем у любопытного Валуа». Нос Свана был и силой его, и проклятием. Как пишет Ханна Арендт в заключение пассажа о прустовских поисках утраченной и вновь обретенной сущности, «еврейство было для отдельного еврея и физическим пятном, и таинственной личной привилегией, причем и то, и другое было частью "расового предопределения"».
Впрочем, главным евангелистом модернизма считается пан—европейский воспитанник ирландских иезуитов. В качестве одиссеи изгнания и хитроумия «Улисс» спорит с Библией, «Гамлетом» и прочими бесспорно божественными комедиями от «Дон Кихота» до «Фауста», следуя по стопам странствующего еврея «половинка на половинку», Леопольда Блума, чей сын мертв, жена неверна, а бродяга-отец (торговец, шинкарь и, возможно, «мошенник» из венгерской деревни Сомбатхей [«Субботица»]) сменил имя, перешел в протестантство и — чтобы не показалось мало — покончил с собой. Блум — современный «общечеловек», потому что он — современный Улисс, а современный Улисс должен быть евреем: «Жидогрек — это грекожид». Или, вернее, современный Улисс — это современный еврей, исполненный меланхолии, но не готовый извиняться за то, что предпочел Разум Иерусалиму и «относился без уважения» к таким «обычаям и верованиям», как «запрет употреблять мясо и молоко за одной трапезой, еженедельные прения путано отвлеченных, неистово приземленных, расчетливых соэксединоверцев экссоотечественников; обрезание младенцев мужского пола; сверхъестественный характер иудейского Писания; непроизносимость тетраграмматона; священность субботы» (U17: 1894—1901).
Трижды обращенный, Блум остается меркурианцем среди аполлонийцев (Одиссеем среди чудовищ и полубогов). Он «не выносит свиней за столом», порицает пьянство, «смывается» при виде разгула, осуждает смертную казнь, клеймит «насилие и нетерпимость в любом их виде», ненавидит «патриотизм пропойц» и твердо знает, что «у кого слабое сердце, то ему силовые упражнения вредны». Он — «образец нового типа — женственного мужчины»: человек ненасытного красноречия и любопытства, странствующий в поисках просроченного времени, научного знания, личного обогащения и повсеместного внедрения «большей сердечности между людьми». Он и хитроумный Одиссей Гомера, и трагический Улисс Данте,— и Дон Кихот, и Фауст. Как говорит один из его друзей и мучителей, он — «отпавший еврей» (U8: 696, 979; U16: 1099-1100, U15: 1692; 1112: 891-893; U15: 1798; U16: 1136-1137; U12: 1635).
Однако Блум не единственный меркурианец в преисподней современного Дублина. Похоронив сына и предав отца, он обретает бессмертие, служа Вергилием аполлонийскому барду, которому суждено искупить грехи родного острова, создав ирландский «национальный эпос». Современный пророк как юный художник, Стивен Дедал знает, что Слово предшествует избранному народу: «Вы подразумеваете... что я приобретаю важность, оттого что принадлежу faubourg Saint Patrice, в кратком наименованье, Ирландии... А я подразумеваю... что Ирландия приобретает важность, оттого что принадлежит мне» (U16: 1160—1165). Стивен и Ирландия (и Блум) обретут бессмертие, когда он напишет своего «Улисса».
Чтобы выполнить свою миссию, Стивен обязан отречься от матери, презреть Бога, уйти из дома и принять Блума как своего отца и спасителя. Они нуждаются друг в друге, и Ирландия нуждается в них обоих: «Стивен открыто не соглашался с мнением Блума относительно важности диетического и гражданского самоусовершенствования, Блум же не соглашался молчаливо с мнением Стивена относительно вечного утверждения человеческого духа в литературе» (U 17:28—30). Оба были неправы, и оба знали это. В конце их Одиссеи Блум примирится со своей католической Пенелопой, а Стивен окажется миропомазанным в Одиссеи («отпавшие евреи»).