Шрифт:
А.М.Горький
Еще о "Карамазовщине"
Мой призыв к протесту против изображения "Бесов" и вообще романов Достоевского на сцене вызвал единодушный отклик со стороны господ литераторов, более или менее резко выразивших порицание мне. Один из сторонников Достоевского, господин Горнфельд, указал даже, что:
"Противники Горького перегнули палку в противоположную сторону: появились уже гаденькие слова о какой-то творимой им цензуре".
Слова действительно лишние н, на мой взгляд, весьма постыдные для тех, кто их придумал.
Но суть дела не в отношении ко мне лично того или
Мнения, высказанные литераторами, слагаются предо мною так:
"Хотя Достоевский и реакционер; хотя он является одним из основоположников "зоологического национализма", который ныне душит нас; хотя он - хулитель Грановского. Белинского и враг вообще "Запада", трудами и духом которого мы живем по сей день; хотя он - ярый шовинист, антисемит, проповедник терпения и покорности, но, при всем этом, его художественный талант так велик, что покрывает все его прегрешения против справедливости, выработанной лучшими вождями человечества с таким мучительным трудом. И посему общество лишается права протеста против тенденций Достоевского да и вообще против всякого художника, какова бы ни была его проповедь".
Однако, когда в 1907 году театр Суворина поставил на сцене "Бесов", общество, в лице прогрессивной печати, протестовало против этой инсценировки, справедливо определив ее как прием политической борьбы.
Почему же то, что во грех Суворину,- Немировичу-Данченко во спасение? Почему общество может протестовать против ничтожной пьески "Контрабандисты", а против сильного и злого романа "Бесы" не может?
Почему ваш, господа, коллективный протест против моего мнения - не цензура, а мой призыв к протесту - призыв к цензуре?
Прошу понять, что я не себя защищаю,- я просто указываю, что общество имеет право протеста против проповеди того или иного художника,- имеет это право и пользовалось им.
Ваше отношение к вопросу мне неясно.
Возражения, брошенные мне, брошены под заголовком: "Горький против Достоевского", причем один литератор приписал мне намерения крайне свирепые. Он говорит, что если бы я был министром, то сжег бы Достоевского. Министром я не надеюсь быть, но все-таки считаю долгом моим заранее успокоить взволнованного писателя: если и буду, то не сожгу. Не сожгу, ибо русскую литературу люблю и ценю не менее почтенного литератора. Он очень громогласно объявил городу и миру о своем безграничном свободолюбии, но каждый раз, когда я слышу такие объявления, мне хочется спросить объявителя:
"А вы от чего желаете освободиться? Не от всех ли обязанностей человека и гражданина?"
Ибо русское понимание "последней свободы" почти всегда скрывает за собою стремление от деяния к созерцанию, от культуры - к дикости и варварству.
Горький не против Достоевского, а против того, чтобы романы Достоевского ставились на сцене.
Я убежден, что одно дело - читать книги Достоевского, другое - видеть образы его на сцене да еще в таком талантливом исполнении, как это умеют показать артисты Художественного театра.
В книгах для внимательного читателя ясны и реакционные тенденции Достоевского и
Если тринадцатилетний мальчик Красавин говорит, что "глубоко постыдная черта, когда человек всем лезет на шею от радости", читатель вправе усомниться в бытии такого мальчика. Если мальчик заявляет: "Я их бью, а они меня обожают" и характеризует товарища: "Предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня как бога",- читатель видит, что это не мальчик, а Тамерлан или, по меньшей мере, околоточный надзиратель.
Когда четырнадцатилетняя девочка говорит: "Я хочу, чтоб меня кто-нибудь истерзал", "хочу зажечь дом", "хочу себя разрушить", "убью кого-нибудь",- читатель видит, что это правдоподобно, хотя и болезненно.
Но когда девочка эта рассказывает, как "жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене гвоздями", и добавляет: "Это хорошо. Я иногда думаю, что сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть",- здесь читатель видит, что девочку оклеветали: она не говорила, не могла сказать такой отвратительной гнусности. Тут, на горе наше, есть правда, но это правда Салтычихи, Аракчеева, тюремных смотрителей, а не правда четырнадцатилетней девочки.
И когда на вопрос этой оклеветанной девочки: "Правда ли, что жиды на пасху детей крадут и режут?" - благочестивый Алеша Карамазов отвечает: "Не знаю",- читатель понимает, что Алеша не мог так ответить; Алеша не может "не знать"; он - таков, каким написан,- просто не верит в эту позорную легенду, органически не может верить в нее, хотя и Карамазов.
Если же читателю будет доказано, что Алеша в юности действительно "не знал", пьют ли евреи кровь христиан, тогда читатель скажет, что Алеша вовсе не "скромный герой", как его рекомендовал автор, а весьма заметная величина, жив до сего дня и подвизается на поприще цинизма под псевдонимом "В. Розанов".
Всматриваясь в словоблудие Ивана Карамазова, читатель видит, что это Обломов, принявший нигилизм ради удобств плоти и по лени, и что его неприятие мира" - просто словесный бунт лентяя, а его утверждение, что человек - "дикое и злое животное",- дрянные слова злого человека.
Читатель видит также, что Иванове трактирное рассуждение о "ребеночке" - величайшая ложь и противное лицемерие, тотчас же обнаженное самим нигилистом в словах:
"Я никогда не мог понять, как можно любить своих ближних".
Ближний - это и есть ребенок, человек, который завтра унаследует после нас все доброе и злое, совершенное нами на земле, а если Иван не понимает, как можно любить его,- значит, все, что он говорит о жалости к "ребеночку".- сентиментальная ложь.
"Весь мир познания не стоит слёзок ребеночка",- говорит нигилист, но читатель знает, что это - тоже ложь. Познание есть деяние, направленное к уничтожению горьких слез и мучений человека, стремление к победе над страшным горем русской земли. Вообще, читая книги Достоевского, читатель может корректировать мысли его героев, отчего они значительно выигрывают в красоте, глубине и в человечности.