Эшелон на Самарканд
Шрифт:
– Оружие в нашем эшелоне только у одного человека, – сказала с нажимом. – Деев, покажите.
Он достал из кармана револьвер и поднял над головой – высоко поднял, как только что делала Белая. И подержал в воздухе, как она. В толпе уважительно засвистели.
А Грига Одноух вставал с земли, но это был уже совсем не тот Грига: яркие глаза его потухли и спрятались под ресницами, голова утонула в ссутулившихся плечах, тельце из мелкого стало и вовсе крошечным. Даже не отряхивая грязи с перепачканной одежды, он дрыгнул обутой ногой – и второй сапог полетел, кувыркаясь, в сторону Белой, но
– Или нож – или эшелон, – сказала Белая твердо.
– Это не просто нож, – Грига бормотал еле слышно, с придыханием. – Это Зекс. Мы с ним три года вместе.
Брови и губы его дрожали, подбородок сморщился жалобно – никаких четырнадцати ему не было и в помине, а может, не было и десяти.
– Второй вагон, – подытожила беседу Белая. – Сестра, проводите.
И отвернулась от Григи.
– Не имеешь права имущества лишать. – Тот все топтался позади нее, маленький, жалкий, приклеившись взглядом к лежащему на столе резаку – не в силах покинуть любимого Зекса. – Неправая ты, комиссар.
– У нас дела, как в Польше, – произнесла Белая веско, даже не поворачивая головы и громко, чтобы всем слышно было, – тот прав, у кого хер больше.
– Это у тебя, что ли? – горько спросил Одноух ее равнодушную спину.
– У меня, – ответила комиссар.
Не Григе ответила – замершим в ожидании зрителям.
– Директорша, миленькая! – вдруг заголосил Одноух тонким голосом, и на лице его проступило настоящее страдание. – Шапирка, золотая наша! Как мать прошу вас, возьмите у нее мой нож и берегите его! Вы добрая женщина, вы детей спасаете – и Зекса моего спасете! А я после Туркестана вернусь – и перво-наперво к вам, за Зексом!
Белая кивнула разрешительно, и бледная от чувств Шапиро взяла нож – неловко взяла, за лезвие, едва не поранившись, – и опустила в свой потрепанный ридикюль…
Дальше все покатилось быстро. Очередь потекла к фельдшерскому стулу с заранее поднятыми рубахами и высунутыми языками. Заточки, гвозди и бритвы посыпались на стол. Сестры забегали вдоль эшелона, разводя детей: мальчиков помладше – в один вагон, постарше – в другой, девочек – в третий. Изредка фельдшер вздыхал озабоченно и кивал Шапиро – та забирала и отводила в сторонку детей, чей вид не понравился Бугу: эти несчастливцы оставались в Казани, им была дорога в городскую больницу.
Белая носилась в узком проходе меж двумя составами – переставляла младших вперед, подбадривала уставших, отражала пацаньи шутки и сама отпускала остроты, отдавала приказы, кричала, махала руками – летала, как большая птица. Лицо ее было вдохновенно и счастливо.
Деев таскал на руках малышню с оставленных на привокзальной площади телег через пути, к “гирлянде”. Ему помогали кавалеристы: не слезая с седел, они брали из деевских рук ребятишек – неумело брали, оттопырив локти и держа детские тела на весу наподобие штыков, – и нежно сжимали босыми пятками лошадиные бока. Едва умеющие шагать через рельсы, лошади переставляли копыта медленно и плавно – не шли, а плыли по путям, неся всадников и их диковинный груз.
Плечо, которого мимолетно коснулась Белая, все еще теплело. На ползущее к зениту солнце Деев старался не смотреть.
Когда
Потому носил их сам, не доверяя кавалеристам. И – контрабандой: по пути к “гирлянде” нырял на обочину, в заросли ивняка и навалы щебня, чтобы подобраться к составу с тыльной стороны. Обходил эшелон со спины, бежал быстро и тихо – не приметили бы с площадки осмотра, – сзади забирался в лазаретный вагон. Аккуратно раскладывал детей по койкам – девочек налево, мальчиков направо – и спешил за следующими.
Были они легкие, как бумажные. И прохладные на ощупь, как ящерицы. В их невесомых почти уже телах не было силы: дети едва умели поднять свесившуюся руку или ногу, удобнее повернуть голову. Их можно было таскать в охапке, по двое или трое, но Дееву это казалось неправильным. Носил по одному, бормоча без устали: “Каша будет скоро. Скоро будет каша. Скоро, скоро, скоро будет каша…” Дети не отвечали. На лица старался не смотреть – не мог выносить этот взгляд, который у всех лежачих был одинаков: по-старчески мудр и совершенно равнодушен. Дети не должны так смотреть. Никто не должен.
При виде каждого ему хотелось зажмуриться – и стыдно было перед собой: не чудовищ же носит! Заставлял себя хоть иногда взглянуть на ребенка – прямо в усталые его и бесстрастные глаза взглянуть – и улыбнуться ободряюще. Выходила не улыбка, а гримаса: губы отчего-то перестали слушаться.
Тело его взмокло до последней складки, будто мешки с зерном тягал, но то был не горячий и чистый утренний пот от возни с малышней, а холодный и вязкий, несохнущий. И в животе тоже ворочалось холодное и вязкое. И пальцы стали ледяные, словно заразился от лежачих чем-то холодным.
Только сейчас, беря в руки эти маловесные организмы, Деев осознал, насколько они хрупки. Кости детей казались ломкими, как хворост. Кожа – нежной, как паутина. И боязно было любого неловкого движения: как бы не сломать тоненький хребет, не проткнуть нечаянно ребра. Пугало все: как дети открывали глаза (не случилось ли чего?) и как закрывали (откроют ли вновь?), если дышали громко (им худо?) и если тихо (дышат ли вообще?), когда лежали неподвижно и когда шевелились…
Некоторые – разговаривали. Поначалу Деев радовался столь явному признаку жизни, а позже перестал.
– Я сегодня мед ела, – сообщила по пути одна из девочек тихим и отчетливым голосом.
– Ох как хорошо! – обрадовался Деев. – Кто же тебя угощал?
– Три фунта наела, – продолжала та, словно не слыша вопроса. – А вчера все четыре. А третьего дня пять фунтов осилила. Я бы и больше наела, да воск в зубах вязнет.
Деев смотрел на тонюсенькие лапки, скрюченные и прижатые к груди, на черные глазищи под невероятно густыми щетками бровей, на сжатый в узелок рот – и думал, что девочка и правда похожа на пчелку. Весила она фунтов тридцать, не больше.