Еська
Шрифт:
– Чего энти не берёшь? Они ж самы красивы. У энтих листья в соразмер выходят. А энти пушисты, на мою шерсть похожи. Пущай ей обо мне напоминание будет всякую минутку, как она на их глянет.
– Нет, бабам иные цветы любы.
– Неужто?
– А ты махани крылом – увидишь, что от их останется.
Махнуло Чудо крылом, от одуванов одни стебли осталися, а как пух ему в ноздри набился, такой чих поднялся – едва Чудо совесть свою, Еську стало быть, напрочь не сдуло.
Наконец набрал Еська цветиков поярче да понежнее. Чудо,
Полетели обратным путём к Бабе Трёхмандовой. А та стоит посредь полянки пред пещерою, навроде поджидает. Чудо думало, она его сызнова бранить зачнёт, однако ошиблося. Баба цветы как увидала, хвать их, да обратно его как прежде миловать стала.
– Ах ты мой хорошенький, – молвит. – Я так и знала, что ты воротишься.
– А откель ты знала? – Чудо спрашивает.
– Да так, – Баба мнётся. – Мне глас нутряной нашептал.
Тут уж Чудо и вовсе в Еськины слова поверило. Помиловалося чуток с Бабою да и восвояси полетело.
Долго ли коротко летело, над чащей пролетало, до горы добралось. Пред горой – поляна, в горе – пещера. Така пещера, что прежняя рядом с энтою мышиной норой покажется.
Из пещеры вылезла жёнка Чудова – Баба Семимандовая: три манды посерёдке, да по паре – с обеих сторон. Стала она Чудо обнимать, да манды свои распахивать.
Елды-то вздыматься и зачали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, да только те, что промеж ног, – и не шелохнулися.
– Ах ты такой-сякой, – Баба Семимандовая закричала. – Признавайся, где шлялся-шатался, по каким блядям таскался!
А Чудо-то и отвечает:
– Над полями, над лесами я летал, в речке елды свои полоскал. Притомился – едва домой воротился. А ты не серчай: я тебе гостинец принёс.
Взяла Баба Семимандовая две ширинки, снесла в пещеру. Воротилась, три манды обратно запахнула да на траву повалилась. Стали они кататьсямиловаться, четырьмя елдами в четырёх мандах ковыряться. Не спрячься Еська обочь полянки, придавили б его и не заметили.
Наконец притомились. Чудо в пещеру завалилось. А Еська с-под кустов глядит, что дале будет.
Только из пещеры храп Чудов донёсся, Баба как свистнет. Листва с деревьев полетела, кроны закачалися.
Вихорь поднялся. Глядит Еська: с неба спускается Чудо Двенадцатиелдовое. Заместо рук крылья, шкура овечья, голова человечья, да дюжина елд болтается: три промеж ног, да по три с боков, да три ещё на груди.
Баба Семимандовая навстречь ему бежит, руками машет, грудьми трепещет:
– Здравствуй, мил-дружок, – говорит. – Мой-то над полями, над лесами летал, в речке елды свои полоскал, притомился – едва домой воротился, да спать завалился. Три манды мои огнём горят, тебя ждут не дождутся.
Да и стала Чудо Двенадцатиелдовое обнимать, миловать. Шёрстку в завитки крутит, пёрышки на крыльях разглаживает, елдами потряхивает. Они, ясно дело, вздыматься стали: что слева – слегка ожили, что справа – вбок глянули, что промеж ног – пупа достигли, ну а те, что на груди, – едва носа не перешибли.
– На-тко, милая моя, – Чудо говорит, – каки хошь выбирай.
Ну, у ней-то тож губа не дура: те, что на груди, выбрала. Распахнула три манды свои необихоженные, да на травку повалилась.
Уж как они и катались, и миловались, траву на поляне напрочь вымяли. И слюны, молофейки было напущено в полной что ни есть соразмерности.
Наконец встали на ноги. Прощаться стали. Чудо-то Двенадцатиелдовое и говорит:
– Ох, и заругается жёнка, коли я без гостинца ворочусь.
– А не горюй, друг сердешный, – Баба Семимандовая отвечает. – Мой дурень гостинец принёс, да я его те уступлю за ласку за твою.
И отдала ему ширинку, шёлком шитую.
Стало Чудо её благодарить да заново цаловать миловать. Еська уж знал, что ране времени с укрытия свово вылазить не стоит. И не прежде, как Чудо крылья свои развернуло, в кудели-то его пробрался.
Воспарило Чудо, в самые горы полетело.
Летит-летит, чует кто-то по ему ползёт. Стало Чудо спиной на лету потряхивать – видать, решило: что-то в шерсть набилось, так смахнуть. И смахнуло бы, коли б Еська и с ним разговор не повёл:
– Не тряси, – молвил, – не поможет.
Да и сразу добавил:
– Только и крылами махать не бросай с изумлению.
А Чудо в ответ:
– Да как же не изумляться, коли на мне – на самом Чуде Двенадцатиелдовом! – кака-то тварь невзрачна пристроилась, будто я лисопед какой. Вот щас с изумлению-то махать и брошу.
– Не бросай, – Еська молвит. – Потому я не тварь никака, а небесный дух. И расшибить меня тебе всё одно не под силу, а что сам расшибёшься, энто уж твоё собственное дело.
– А, ну раз дух, то тогда ина ситувация, – Чудо молвит. – Только я допрежь не слыхивал, чтоб на нас, Чудов-то, небесный дух слётывал.
– А допрежь того и не бывало, – Еська отвечает. – Потому вашему брату тако велико чувство, как любовь, неведомо было.
– А и мне неведомо, – Чудо говорит.
– Доселе было неведомо. А отныне я его в тя вдохну, и ты перво и едино Чудо в цельном свете будешь, которо любовию помечено.
– Не делай того! – Чудо взмолилося. – Нешто мне худо было без любови энтой?
– Худо аль ладно, до того мне дела мало, – Еська молвит. – А надо мной ить тоже начальствие имеется. Как оно распорядилося, так я и поступаю.
– Да нешто я такой особый, чтоб меня твоё начальствие небесное наособь от иных отметило?
– Знамо дело, особый. Потому у тя ширинка есть заветная.
Тут Чудо взъярилося так, что и сказать нельзя:
– Ах она, – говорит, – паскудница поганая, негодница Семимандовая! Навроде гостинца мне её всучила, а сама, выходит, меня любовию-то изувечить желала!