Если бы Пушкин…
Шрифт:
Жил он тогда неподалеку от меня – на Красноармейской. Мы двинулись в путь. Шел он очень медленно, поминутно останавливаясь и картинно изображая, что ему не хватает воздуху. Я не сомневался, что ему действительно худо: уже тогда знал, что человек он очень больной. Но не мог отделаться от ощущения, что он слегка актерствует. Незадолго до этого эпизода наш общий знакомый Юра Тимофеев, знавший Аркадия с детства, рассказывал мне, что в Доме творчества в Переделкине у Аркадия был тяжелейший сердечный приступ. Юра привел к нему по случаю оказавшегося в том же Доме творчества врача, тоже давнего своего приятеля.
– Зачем он врачу-то морочил голову? – удивлялся Юра. – Я ведь прекрасно знаю, что ревмокардит у него с раннего детства!
Может быть, ощущение, что Аркадию не так уж худо, как он старается это изобразить, возникло у меня под влиянием этого рассказа.
Как бы то ни было, хоть и гораздо медленнее, чем мне бы хотелось, но мы все-таки дошли до его дома и остановились под окнами, намереваясь распрощаться и разойтись. Но тут вдруг распахнулось окно, и нас облили, как мне сперва показалось, водой.
– Вот черт! – довольно беззлобно пробормотал я. Но, принюхавшись, убедился, что это была отнюдь не вода. Не могло быть ни малейших сомнений, что кто-то из соседей Аркадия просто-напросто сблевал на нас сверху. Тут уж я «чертом» не ограничился, непроизвольно прибегнув к более сильным выражениям.
– Дорогой Бен, – попытался урезонить меня Аркадий. – Я не советовал бы вам так откровенно намекать на ваши интимные отношения с матушкой этого хама. Чего доброго, он еще решит, что вы и впрямь ее дефлорировали.
Тонкое рассуждение это меня не остановило. Я прибегнул к еще более сильным выражениям. На что услышал знакомое:
– Полноте, голубчик! Это же Россия!
«И как не надоест всегда притворяться, вечно играть какую-то роль, постоянно думать о том, чтобы не выйти из образа!» – с раздражением думал я.
К тому времени я уже достаточно хорошо знал Аркадия. Знал, что это благодушие, которое он так старался продемонстрировать, было ему совсем не свойственно. Человек он был крайне нетерпимый, раздражительный, запальчивый. Помню, прочитав в рукописи самый первый вариант его книги об Олеше, я сказал ему, что он явно несправедлив к своему герою. Что ни говори, Олеша все-таки жертва, а не палач. И та яростная нетерпимость, то жгучее презрение, с которым он говорит об этом «сдавшемся интеллигенте», мягко говоря, не вполне оправданны.
– В конце концов, все ваши мысли останутся при вас, – убеждал я его. – Но можно ведь высказать их в более парламентских выражениях.
– Не-е-ет! – пропел он с каким-то почти садистским сладострастием. – Я хочу глуми-и-иться!
Над затравленным, замордованным Олешей он хотел глумиться. А человека, которого сам же назвал стукачом, или пьяного скота, облевавшего нас из окна, готов оправдать. Ну конечно же – притворяется. Какие могут быть сомнения!..
На другой день я заглянул к нему, чтобы узнать, как он себя чувствует. Он лежал на кушетке в позе умирающего. На мое приветствие ответил слабым движением руки. Вид у него при этом был совсем не болезненный: на щеках играл румянец, глаза блестели.
– Выглядите вы отлично, – бодро сказал я, ничуть при этом
– Да, – слабым голосом ответил он. – Как раз незадолго до вашего визита я написал об этом небольшой рассказ. Благоволите прочесть… Он совсем коротенький… Лежит прямо на машинке…
На машинке лежал листок бумаги.
– Да, это он, – подтвердил Аркадий, проследив за моим взглядом. – Сделайте милость, взгляните!
Взяв в руки листок и не обнаружив на нем никакого текста, я перевернул его. На обороте было написано следующее:
...
– Как хорошо вы сегодня выглядите, – сказал Виктор Борисович
Шкловский, навестив Сергея Михайловича Эйзенштейна.
– Да, с нами, сердечниками, это бывает, – ответил Сергей Михайлович, отвернулся к стене и умер.
– Впрочем, – сказал Аркадий, – не будем сегодня говорить о смерти. У меня нынче день ангела. Приходите вечером. Будут… – И он перечислил несколько человек из числа наших общих знакомых, назвав в их числе и того, кто, по его утверждению, отличался бескорыстной любовью к литературе, состоя одновременно нештатным сотрудником КГБ.
Я, признаться, снова не без раздражения подумал об этой его всегдашней, порядком мне уже надоевшей позе. «Опять это вечное вранье!.. У него, видите ли, сегодня день ангела… Ну, какой у тебя, к чертовой матери, ангел! Крестили тебя, что ли? В 1921 году это было как-то уже не принято. Тем более в еврейских интеллигентных семьях…»
Я уже предвкушал унылый, тоскливый вечер. Что-то вроде известной картины: Белинский у постели больного Некрасова. Каково же было мое изумление, когда, явившись на эти именины, я застал шумное застолье. Комната была набита битком. Дым стоял коромыслом. Аркадий смеялся, острил, ораторствовал, пил шампанское, самозабвенно танцевал твист.
Все это продолжалось до глубокой ночи.
«Вот и верь после этого, что он болен! Актер, фанфарон, феерический лгун!» – уже не сдерживая своего раздражения, думал я.
Впоследствии я готов был сгореть со стыда, вспоминая эти свои мысли. Потому что в прочитанном мною в то утро ироническом «рассказе» Аркадия про Сергея Михайловича Эйзенштейна, как оказалось, не было и тени кокетства. Это была всего лишь спокойная констатация математически точного факта, истинность которого Аркадий вскоре неопровержимо подтвердил собственной смертью.
Он умер именно так, как предсказал в этом своем «рассказе». Успев перед смертью совершить свой последний головокружительный прыжок: по какой-то не очень надежной характеристике из групкома литераторов уехал с женой туристом в Югославию и, нырнув таким образом под «железный занавес», махнул оттуда через океан в Америку.
Но это уже совсем другая история, о которой, вероятно, расскажут другие – те, кому обстоятельства этой последней его феерии известны лучше, чем мне.
Я же вспомнил и решил записать все рассказанное выше, потому что в тот вечер, когда я глядел на вдохновенно пляшущего Аркадия и злился, предвестие истины все-таки коснулось меня. «Нет, – подумал я. – Он не лгун. Он – художник».