Есть всюду свет... Человек в тоталитарном обществе
Шрифт:
– Ма–арш! — кричит помначкар.
И пошли к вахте.
К вахте сходятся пять дорог, часом раньше на них все объекты толпились. Если по этим всем дорогам да застраивать улицы, так не иначе на месте этой вахты и шмона в будущем городе будет главная площадь с памятником. И как теперь объекты со всех сторон прут, так тогда демонстрации будут сходиться.
Надзиратели уж на вахте грелись. Выходят, поперёк дороги становятся.
– Рас–стегнуть бушлаты! Телогрейки расстегнуть!
И руки разводят. Обнимать собираются,
Сейчас расстёгивать не страшно, домой идём.
Так и говорят все — «домой».
О другом доме за день и вспомнить некогда.
Уж голову колонны шмонали, когда Шухов подошёл к Цезарю и сказал:
– Цезарь Маркович! Я от вахты побегу сразу в посылочную и займу очередь.
Повернул Цезарь к Шухову усы литые, чёрные, а сейчас белые снизу:
– Чего ж, Иван Денисыч, занимать? Может, и посылки не будет.
– Ну, а не будет — мне лихо какое? Десять минут подожду, не придёте — я и в барак.
(Сам Шухов думает: не Цезарь, так, может, кто другой придёт, кому место продать в очереди.)
Видно, истомился Цезарь по посылке:
– Ну ладно, Иван Денисыч, беги, занимай. Десять минут жди, не больше.
А уж шмон вот–вот, достигает. Сегодня от шмона прятать Шухову нечего, подходит он безбоязно. Расстегнул бушлат не торопясь и телогрейку тоже распустил под брезентовым пояском.
И хотя ничего он за собой запрещённого не помнил сегодня, но настороженность восьми лет сидки вошла в привычку. И он сунул руку в брючный наколенный карман — проверить, что там пусто, как он и знал хорошо.
Но там была ножёвка, кусок ножёвочного полотна! Ножёвка, которую из хозяйственности он подобрал сегодня среди рабочей зоны и вовсе не собирался проносить в лагерь.
Он не собирался её проносить, но теперь, когда уже донёс, — бросать было жалко край! Ведь её отточить в маленький ножичек — хоть на сапожный лад, хоть на портновский!
Если б он думал её проносить, он бы придумал хорошо и как спрятать. А сейчас оставалось всего два ряда перед ним, и вот уже первая из этих пятёрок отделилась и пошла на шмон.
И надо было быстрее ветра решать: или, затенясь последней пятёркой, незаметно сбросить её на снег (где её следом найдут, но не будут знать чья), или нести!
За ножёвку эту могли дать десять суток карцера, если бы признали её ножом.
Но сапожный ножичек был заработок, был хлеб!
Бросать было жалко.
И Шухов сунул её в ватную рукавицу.
Тут скомандовали пройти на шмон следующей пятёрке.
И на полном свету их осталось последних трое: Сенька, Шухов и парень из 32–й, бегавший за молдаваном.
Из–за того, что их было трое, а надзирателей стояло против них пять, можно было словчить — выбрать, к кому из двух правых подойти. Шухов выбрал не молодого румяного, а седоусого старого. Старый был, конечно, опытен и легко бы нашёл, если б захотел, но
А тем временем Шухов обе рукавицы, с ножёвкой и пустую, снял с рук, захватил их в одну руку (рукавицу пустую вперёд оттопыря), в ту же руку схватил и верёвочку–опояску, телогрейку расстегнул дочиста, полы бушлата и телогрейки угодливо подхватил вверх (никогда он так услужлив не был на шмоне, а сейчас хотел показать, что открыт он весь — на, бери меня!) — и по команде пошёл к седоусому.
Седоусый надзиратель обхлопал Шухова по бокам и спине, по наколенному карману сверху хлопнул — нет ничего, промял в руках полы телогрейки и бушлата — тоже нет, и, уже отпуская, для верности смял в руке ещё выставленную рукавицу Шухова — пустую.
Надзиратель рукавицу сжал, а Шухова внутри клешнями сжало. Ещё один такой жим по второй рукавице — и он горел в карцер на триста грамм в день, и горячая пища только на третий день. Сразу он представил, как ослабеет там, оголодает и трудно ему будет вернуться в то жилистое, не голодное и не сытое состояние, что сейчас.
И тут же он остро, возносчиво помолился про себя: «Господи! Спаси! Не дай мне карцера!»
И все эти думки пронеслись в нём, только пока надзиратель первую рукавицу смял и перенёс руку, чтоб так же смять и вторую, заднюю (он смял бы их зараз двумя руками, если бы Шухов держал рукавицы в разных руках, а не в одной). Но тут послышалось, как старший на шмоне, торопясь скорей освободиться, крикнул конвою:
– Ну, подводи мехзавод!
И седоусый надзиратель, вместо того чтобы взяться за вторую рукавицу Шухова, махнул рукою — проходи, мол. И отпустил.
Шухов побежал догонять своих. Они уже выстроены были по пять меж двумя долгими бревенчатыми переводинами, похожими на коновязь базарную и образующими как бы загон для колонны. Бежал он лёгкий, земли не чувствуя, и не помолился ещё раз, с благодарностью, потому что некогда было, да уже и некстати.
Конвой, который вёл их колонну, весь теперь ушёл в сторону, освобождая дорогу для конвоя мехзавода, и ждал только своего начальника. Дрова все, брошенные их колонной до шмона, конвоиры собрали себе, а дрова, отобранные на самом шмоне надзирателями, собраны были в кучу у вахты.
Месяц выкатывал всё выше, в белой светлой ночи настаивался мороз.
Начальник конвоя, идя на вахту, чтоб там ему расписку вернули за четыреста шестьдесят три головы, поговорил с Пряхой, помощником Волкового, и тот крикнул:
– Кэ–четыреста шестьдесят!
Молдаван, схоронившийся в гущу колонны, вздохнул и вышел к правой переводине. Он так же всё голову держал поникшей и в плечи вобранной.
– Иди сюда! — показал ему Пряха вокруг коновязи.
Молдаван обошёл. И велено ему было руки взять назад и стоять тут.