Этическая мысль
Шрифт:
Но к этому же приходит Авдий Каллистратов и другим путем, когда обращает внимание на то, что "Бог-Завтра" - это "ипостась Бога", Абсолюта (то есть не весь Абсолют в его полноте); что это "Бог бесконечности, дарованной миру от сотворения его". Причем это бесконечность человеческого мира, развернутая в будущее и имеющая точно фиксируемую историческую границу: событие, свершившееся на Голгофе. Отсюда нравственная философия Айтматова начинает отсчет своей бесконечности - бесконечности нравственного прогресса, понятого в качестве бесконечного приближения человечества к тому образцу, который был одновременно и дан ему как реальный "исторический факт", как "вот этот" действительный человек "родом из Назарета", и задан как высочайшая задача, которую люди могут решать только все вместе. И - в этом автор "Плахи" совершенно уверен - должны решать с абсолютной непреложностью, ибо альтернативой этого долженствования может быть лишь гибель человеческого рода в ядерной катастрофе. Однако все это и означает, что, хотя "человек сам судья и сам творец каждого дня нашего", нравственный закон, на основании которого он должен
Не случайно в той "мистерии Голгофы", что вновь повторилась в пространстве памяти Авдия Каллистратова, Иисусу в ночь перед распятием было ниспослано пророческое видение, весь смысл которого может быть постигнут лишь нашим современником. "Меня томило странное предощущение полной покинутости в мире, и я бродил той ночью по Гефсимании, как привидение, не находя себе покоя, как будто я один-единственный из мыслящих существ остался во всей вселенной, как будто я летал над землей и не увидел ни днем, ни ночью ни одного живого человека, - все было мертво... И возроптал я в душе своей: вот, Господи, тот роковой исход, которого все поколения ждали, вот Апокалипсис, вот завершение истории разумных существ - так отчего же случилось такое, как можно было так погибнуть, исчезнуть на корню, потомство в себе истребив, и ужаснулся я в догадке страшной: вот расплата за то, что ты любил людей и в жертву им себя принес. Неужто свирепый мир людской себя убил в свирепости своей, как скорпион себя же умерщвляет своим же ядом?.. Так вот чем кончилось пребывание на земле людей, унесших с собой в небытие божественный дар сознания!" [1]
1 Айтматов Ч. Плаха. С. 157 - 158.
Это видение творческая память героя "Плахи" приписывает Иисусу, когда он, по словам Евангелия, "начал ужасаться" (Map.: 14, 33), "начал скорбеть и тосковать" (Матф.: 26, 37) в предчувствии мученической гибели: "И знал я, что час предназначенный наступает, что смерть грядет неотвратимая. И ужас обуял меня... Ведь смерть каждого человека - это конец света для него" [2]. Событие воспоминания разворачивается одновременно в нескольких пространствах: это и воспоминание самого Иисуса ("Такое вот видение было мне прошлой ночью"), и воспоминания евангелистов, и, наконец, воспоминание зверски избитого Авдия Каллистратова. И все вместе предстает как память культуры, память человечества. Предостерегающая память, сопрягающая сострадание к одному человеку, которому грозит неотвратимая мученическая гибель, с видением конца света: одно преступное деяние - с перспективой (вовсе не такой уж утопической) самоубийства всего человечества. Память творческая, снова и снова открывающая как единственно возможную альтернативу этой перспективе, маячащей как финал бесконечной череды преступных убийств, моральный закон: "Не убий!" и нравственную заповедь: "как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга" (Иоан.: 13, 34).
Автор "Плахи" отчетливо сознает, что его герой, включившийся в этот культуротворческий процесс общечеловеческого воспоминания, "позволял себе в благих порывах волюнтаризм по отношению к истории - концепцию Страшного суда над миром, сложившуюся гораздо позже, вкладывал в уста людей, живших задолго перед этим...". Однако на то были не одни только психологические резоны: "...уж очень не терпелось Авдию, чтобы об этом сказано было самому Понтию Пилату, поскольку не исчезла тень Пилата, всесильного наместника империи, и по сей день. (Ведь есть же потенциальные пилаты и теперь!)" Под ними скрывались и более глубокие соображения нравственно-философского порядка: "...в таком опережении событий Авдий Каллистратов исходил из того, что изначальные законы мира действуют всегда, хоть и обнаруживают себя гораздо позже. Так и с идеей Страшного суда - давно уже ум человеческий терзала идея грядущего возмездия за все несправедливости, что творились на земле" [3].
Там же. С. 157.
Там же. С. 164.
Как видим, за психологически понятным "нетерпением" Авдия Каллистратова, вкладывающего в уста исторических персонажей слова и фразы, которые прозвучат почти два тысячелетия спустя (с риском тут же превратиться в газетные клише - обстоятельство, так пугающее нынешних снобов, что они готовы забыть о сути дела), лежит глубоко продуманная и пережитая мысль самого автора "Плахи". Вот ее наиболее спрессованное выражение: "Исторический синхронизм - когда человек способен жить мысленно разом в нескольких временных воплощениях (в различных измерениях, различных "пространствах" памяти.
– Ю. Д.), разделенных порой столетиями и тысячелетиями, - присущ в той или иной мере каждому человеку, не лишенному воображения. Но тот, для кого события минувшего так же близки, как сиюминутная действительность, тот, кто переживает былое как свое кровное, как свою судьбу, тот мученик, тот трагическая личность, ибо, зная наперед, чем кончилась та или иная история, что повлекла она за собой, все предвидя, он лишь страдает, не в силах повлиять на ход событий, и приносит себя в жертву торжеству справедливости, которому никогда не состояться. И эта жажда утвердить правду минувшего - свята. Именно так рождаются идеи, так происходит духовное сращение новых поколений с предыдущими и предпредыдущими, и на том свет стоит, и жизненный опыт его постоянно увеличивается, приращивается - добро и зло передаются из поколения в поколение в нескончаемости памяти, в нескончаемости времени и пространства человеческого мира..." [1]
1 Айтматов
Такова, по мысли Айтматова, великая культуротворческая миссия человеческой памяти, основное измерение которой совпадает с этическим, нравственным измерением нашего существования. И совсем не случайно с такой открытой враждебностью относился к памяти Ф. Ницше - один из основоположников линии "философского аморализма" в культуре Запада. Ницшеанский "философский аморализм", который в XX веке стал философией "многих, слишком многих", неизменно противостоял культивированной человеческой памяти, точно так же, как противостоял он и нравственно-философской традиции русской литературы - литературы Л. Н. Толстого и Ф. М. Достоевского. Речь идет о той самой традиции, которую продолжает сегодня автор "Плахи". Вот почему, завершая разговор о нравственно-философских воззрениях Чингиза Айтматова, в системе которых такую важную роль играет идея совестливой памяти, представляется целесообразным вспомнить и о ницшеанской "войне с памятью", которую до сих пор продолжают представители "философского аморализма" в современной культуре.
ИДЕОЛОГИЯ ДОБРОВОЛЬНОГО МАНКУРТСТВА
Вооружившись необходимыми отправными нравственно-философскими предпосылками, можно теперь понять и оценить тот опасный соблазн, которому вот уже более ста лет неоднократно поддавался "интеллектуальный Запад" (впрочем, не один только интеллектуальный). Название этого соблазна "апофеоз беспамятства", а соблазнитель - Фридрих Ницше, автор не только общеизвестных ныне книг "Рождение трагедии из духа музыки" и "Так говорил Заратустра", но и менее известной работы "О пользе и вреде истории для жизни". Об этой работе, в которой "открытым текстом" высказана существенно важная ницшеанская мысль, которая во многих других сочинениях немецкого философа предстала в зашифрованном - но тем более соблазнительном!
– виде, и пойдет сейчас речь.
Ницше с самого начала играет здесь в открытую, хотя и знает, что идет наперекор многовековой традиции европейской (и мировой) теоретической мысли и культуры вообще. "Посмотри на стадо, которое, пасясь, проходит мимо тебя, - обращается он к своему читателю.
– Животное не знает, что есть "сегодня", есть "вчера" - скачет, питается, отдыхает, переваривает пищу, скачет опять, и так с утра до ночи, день за днем, крепко связанное своим ощущением удовольствия и неудовольствия, и связанное им именно с колышком мгновения, а потому не испытывающее ни тоски, ни пресыщения" [1]. Согласно Ницше, это и есть жизнь, исполненная истинного счастья. Такой жизнью хотел бы жить и человек. Потому-то, если верить философу, он так "ревниво" наблюдает за счастливыми зверями, которым мечтал бы уподобиться. Но желания человека напрасны. Ведь он хочет приобщиться к животному счастью, оставаясь при этом человеком. Между тем достигнуть такого счастья можно лишь при условии, что желаешь его именно так, как вожделеет его сам зверь.
1 Nietzsches Werke. Bd. II. Leipzig, 1906. S. 107.
"Конечно, - продолжает философ описывать воображаемую ситуацию, человек однажды спрашивает животное: почему ты никогда не рассказываешь мне о твоем счастье и только смотришь на меня? Зверь тоже хотел бы ответить и сказать: это происходит потому, что я сразу же забываю, что собирался высказать, - но так как он уже забыл также и этот свой ответ и молчит, то человек дивится этому". Человек, сетует Ницше, неспособен на истинное счастье (да, в общем-то, и недостоин его), потому что "не может научиться забвению и все время держится за прошлое". Даже если бы он мог быстро и далеко бегать, ему все равно не удалось бы убежать от своего прошлого: его цепи "бежали бы вместе с ним". Он навечно обречен влачить за собой кандалы своей памяти. Но ведь что такое это самое прошлое, о котором постоянно напоминает человеку его память? Это - фантом, иллюзия, мираж; всмотримся в любое мгновение нашей жизни. Оно здесь всего лишь один миг. Миг - и оно уже миновало: пришло из небытия и ушло в ничто. И тем не менее мы позволяем нашей памяти вновь вернуть его нам. Оно снова возвращается из небытия, "приходит как призрак и нарушает покой следующего мгновения". А ведь это мгновение и без того столь быстротечно, что его едва-едва удается поймать где-то на грани между небытием, из которого оно пришло, и ничто, в которое оно уходит. Вот тут-то человек со своим унылым "я - помню" начинает завидовать зверю, который тотчас же забывает о мелькнувшем мгновении. Забывает настолько, что можно сказать: каждый миг он "действительно умирает, погружаясь в туман и ночь": и эта "смерть" полностью стирает в нем след ушедшего мгновенья" [1].
Зверь существует вне истории, он живет "неисторически", поскольку в отличие от человека он может целиком и полностью (и навсегда) раствориться в настоящем, не волнуемый никакими воспоминаниями о прошлом. Он неспособен даже совершить элементарный акт представления - представить себе что-нибудь. Ведь представление - это не что иное, как возвращенное, то есть вспомянутое, восприятие. Но зато зверь не может и "представляться". Он ничего не скрывает и в каждый данный момент "есть то, что он есть". И может быть только честным - и никаким иным. Лживость - удел тех, кто обременен прошлым, кто обречен на то, чтобы сопоставлять текущее мгновение со всеми, каковые уже протекли, но, к сожалению философа, не канули в Лету. Между тем тяжесть прошлого возрастает с каждой минутой, все больше и больше придавливая людей, не способных от нее отделаться. Человек сгибается под нею, лишаясь способности к быстрой ходьбе, не говоря уже о беге и танце. И единственное, что ему остается, это тешить себя надеждой (или делать вид), что он способен в один прекрасный момент сбросить с себя поработившую его ношу. Вот почему вид мирно пасущегося стада или самозабвенно играющего ребенка вызывает у взрослых людей такие ностальгические чувства. Это напоминает им безвозвратно утерянный рай.