Это мой дом
Шрифт:
Почти никто из ребят в Березовой не помнил семьи. Наш дом был для них якорем спасенья, всем миром. В Черешенках почти каждый из ребят помнил семью, разрушенную несчастьем, смертью или себялюбием. Сами они никак не были виноваты в своей бездомности: они не выбирали ее, не уходили из дому в поисках приключений или легкой жизни, как Репин. Позади у них не было ничего, кроме одиночества. И у всех была потеря – для многих еще памятная и болезненная.
Почему же я удовлетворился видимостью благополучия? Как мог позволить себе заскучать? Неужели два года самостоятельной
Как просто мне представлялось: человек идет вперед и, конечно, по пути избавляется от своих недостатков, становится все лучше и лучше. Зачем ему становиться хуже? Слыхал я пословицу: «Без стыда лица не износишь, как платья без пятна». Зачем? Не хочу стыда!
Что бы я там ни отвечал Гале, но я-то знал, что потерпел поражение вместе с отрядом Гриши.
К теплу девочки высадили в ящики клубни георгинов и поставили в комнате на солнечное окно.
В погожие дни окно отворялось, и ветер колыхал ленты на веревочке между рамами – красные, синие, желтые, то яркие, то полинявшие от многих стирок.
После школы мы все во дворе. Солнце пригревает горячей с каждым днем, весна нынче щедрая, дружная, и мы не жалеем рук.
Вон Витязь и Катаев намечают клумбу – вбили кол, привязали веревку с палочкой на конце и описывают круг. Занятие мирное, но Николай, но обыкновению, яростно чертыхается.
– Потише! – говорю я, проходя мимо.
Он умолкает, но так стискивает зубы, что на скулах вздуваются желваки.
– У него иначе не получается, – миролюбиво говорит Гриша.
– Пускай попробует обойтись, еще ловчее получится, – советую я.
На огороде истово трудится Василий. Работа горит в его руках, он способен копать без устали с утра до позднего вечера, и видно, что наслаждается: раскраснелся, глаза блестят. Он почти не смотрит по сторонам, не командует, ему неохота отрываться от дела. Но, взглянув мельком на Горошко, он подходит, почти вырывает у того из рук лопату и минуту-другую сосредоточенно копает. Потом так же молча сует Ване рукоятку и возвращается на свое место. Уважительно поглядев ему вслед и тихонько вздохнув, Ваня погружает лопату в землю под другим углом – так, как показал Коломыта.
Вечером застаю Василия на крыльце. Черное небо сплошь усыпано звездами. Звезды, что ли, он изучает? Тоже присаживаюсь на ступеньку. Некоторое время молчим.
– Звезды-то какие! – говорю я.
Он долго не отвечает, я уже думаю о чем-то другом, и вдруг он произносит медленно:
– Не люблю я этакую ночь. В такую ночь у меня отец помер. Я в детдом-то уходил от мачехи… Да по отцу заскучал, вернулся. А уж теперь, когда отец помер, ну ее в болото… Эх, какой у меня отец был: крепкий, боевой… Бывало, пойдем с ним, а он рассказывает, как в Красной Армии был, как воевал. Или, бывало, я иду у него за плугом, посвистываю. Рубаха расстегнута, без пояса, ветер рвет, а мне нипочем… Так бы и шел, так бы и шел…
Он умолк. Я не шевельнулся, не подал голоса, боясь его спугнуть.
– Еще я любил лошадей обхаживать. Бывало, едешь зимой – занесет всего, запушит, закидает снегом. А мне нипочем!
Опять помолчали.
– Или вот еще. Бывало, скажет отец: «Васюк, принеси дров». Пойду, намахаю топором сушняку. Тяпнешь – так и отскакивает, летит.
«Бывало… бывало…» – повторял он, и в этом горьком «бывало» слышалась и любовь к отцу, и страстная тоска.
– Что ж тебе сказать, брат… Большая твоя потеря. Видно, хороший был у тебя отец…
– Эх, Семен Афанасьевич… Кабы вы его знали!..
– Товарищ Карабанов, – сказал мне инспектор Кляп, – вы с кем-нибудь согласовали свою идею насчет того, чтобы присвоить детдому имя челюскинцев?
– Я согласовал ее с ребятами.
– А с вышестоящими организациями?
– Нет, с вышестоящими не согласовал.
– Чересчур смело! Этак каждый заведующий будет доводить до сведения детей все, что ему вздумается! Я считаю это ненормальным.
– Ну почему же? – возразил я. – Заслужим мы – попросим дать нам это имя. Вот тогда уж пускай вышестоящие организации решают – оказать нам такую честь или нет. А неужели же и мечтать мы должны только по согласованию с начальством?
Но он отвечал мне суровым и неодобрительным взглядом и то и дело пофыркивал в нос, точно насморк его мучил.
Инспектор Дементий Юрьевич Кляп был невысокого роста, широк в плечах, с лицом пухлым и румяным. Эти толстые красные щеки, да еще при светлых, вьющихся волосах, казались не по возрасту ребяческими. И у него был сытый вид – самое неприятное из всех выражений, какие встречаешь на человеческом лице.
«Ох и хлебну я с тобой!» – неизменно думал я, глядя на него.
Следом за Коробейниковым смету ремонта посмотрел и Кляп. Он долго, придирчиво расспрашивал про каждую статью. Потом откинулся на спинку стула и, глядя на меня так, точно хотел пробуравить взглядом насквозь, сказал:
– Все пока не докопаюсь – на каком это пункте вы собираетесь себе в карман положить?
– Как? – Я не сразу понял. Вернее, не позволил себе понять.
– Ну-ну, – почти добродушно усмехнулся он, – мы люди свои. Я директоров перевидал дай боже. Чтоб ремонт – и чтоб на нем для себя не схлопотать? Да за кого вы меня считаете?
– Вы… кажется… изволите… шутить? – спросил я, придерживая себя на каждом слове и не повышая голоса.
– Ну-ну, – повторил Кляп, но уже не так, как в первый раз – сыто и с видом превосходства, – а суетливо, неуверенно. – Ну-ну, зачем же все так близко принимать к сердцу? Я наслышан, наслышан о вашем горячем нраве… Хотел, так сказать, убедиться… ха-ха…
– Вы неудачно шутите, – сказал я. – В другой раз не советую вам убеждаться таким образом в особенностях моего характера. Не советую.
После этого разговора я не только смотреть на него – думать о нем не мог. Я понимал, что это скверно, – ведь мне с ним работать, к нему первому обращаться по любому делу. Но и одолеть отвращение я тоже не мог.
Знаю я эту подозрительность, которая не верит, что можно остаться честным рядом с деньгами. Но до сих пор никогда еще ее грязное жало не обращалось против меня.