Евангелие ежа
Шрифт:
Он как будто вообще не желал ничего знать про то, что и другим бывает больно, - чужое отчаяние его раздражало.
Дочь пишет (7.10.1939):
"Жить мне очень скучно. Каждое утро просыпаюсь и думаю: для чего мне вставать? В конце концов, воспитывать Люшку можно и лежа. Самые дурные часы: утром перед вставанием и вечером перед сном. Днем занят повседневностью, а утром и вечером думаешь о жизни. Ах, я прекрасно знаю, что человек должен трудиться. И тружусь. Но плохо, когда живешь только из чувства долга. Такая жизнь утомляет..."
Отец - в ответ:
"Читаю Хэмингвэя, Колдвелла, получаю
Какая-то колкая точка пляшет в этом пассаже - лучезарном, бредовом. Быть может - обычная презумпция перлюстрации.
Не исключаю, впрочем, что дочь наказана не за тоску, а за бестактную фразу про дневник Никитенко (в том же письме):
"Никитенко читаю с интересом и жалостью. Страшна судьба человека, который неправильно понял главное в своей эпохе. Как бы он ни был умен и порядочен он обречен во всем наврать, натворить глупостей и подлостей..."
Этот Никитенко был в XIX веке посредственный литератор, усердный цензор; пятьдесят лет подряд заносил в дневник факты и сплетни - теперь этим трем томам нет цены. Вошел в историю литературы - вообще прожил преблагополучно, пользуясь уважением самых выдающихся современников. Никому, кроме Лидии Корнеевны, жалок не казался, - тем легче заподозрить в ее словах некий намек. Положим, афоризм ничего не стоит опрокинуть: страшна судьба того, кто правильно понял главное. Но это смотря что считать главным.
В дневнике К. И. среди других поразительных сцен есть и такая (20.10.1953):
"Был у Федина. Говорит, что в литературе опять наступила весна. Во-первых, Эренбург напечатал в "Знамени" статью, где хвалит чуть не Андре Жида ...> Во-вторых, Ахматовой будут печатать целый томик ...>, Боря Пастернак кричал мне из-за забора ...>: "Начинается новая эра, хотят издавать меня!"..."
Кажется, язвительней нельзя - этот возглас войдет в пословицу местоимение даже подчеркнуто: как близоруко себялюбивы наши литераторы! Но тут же Корней Чуковский обозначает масштаб своих политических упований:
"О, если бы издали моего "Крокодила" и "Бибигона"!..."
Лидия Чуковская, хоть и воспитывалась в этом же птичнике, свободу и справедливость представляла себе по-другому:
"Я хочу, чтобы винтик за винтиком была исследована машина, которая превращала полного жизни, цветущего деятельностью человека в холодный труп. Чтобы ей был вынесен приговор. Во весь голос. Не перечеркнуть надо счет, поставив на нем успокоительный штемпель "уплачено", а распутать клубок причин и следствий, серьезно, тщательно, петля за петлей, его разобрать..."
Это из статьи в самиздате, год 1968, но мечта - всей жизни.
Корней Иванович, по его же словам, "несмотря ни на что, очень любил Сталина", - однако же и мнения Лидии Корнеевны, "единственного друга в литературе", вроде бы разделял; но с важными оговорками; под старость (тоже, кстати, в 1968) одну из них
"Теперь, когда происходит хунвейбинская расправа с интеллигенцией, когда слово интеллигент стало словом ругательным - важно оставаться в рядах интеллигенции, а не уходить из ее рядов - в тюрьму. Интеллигенция нужна нам здесь для повседневного интеллигентского дела. Неужели было бы лучше, если бы Чехова или Констанс Гарнетт посадили в тюрьму..."
Он, конечно, боялся за дочь - и, я думаю, побаивался дочери, и страха этого ради нередко вел себя великодушно: чтобы она не переставала им гордиться. (На похороны Бориса Пастернака все же не пошел.) Но про себя, как страстный мизантроп, считал ее вечную борьбу с Глупостью занятием, не достойным ума.
Лидия Корнеевна, наоборот, верила в ценность правды. И за себя - не боялась ничего и никого. Жила и писала, как свидетель обвинения на суде, так и не состоявшемся. Хотя много, много раз в ее сочинениях и письмах встречаются эти строчки Блока:
Человеческая глупость, безысходна, величава,
Бесконечна...
Не сомневаюсь, что эти стихи впервые прочитал ей отец.
Оба - отец и дочь - смотрели на жизнь из литературы. Верней, классические тексты составляли для них страну истинного бытия, откуда льется вечный свет на несчастную личную действительность - плоскость утрат и унижений. Оба убедились на собственном опыте: никакая человеческая беда, даже смерть близких, не отменяет слез восторга и наслаждения, неизменно доставляемых стихами Некрасова, Фета, Блока. Зато без стихов жить очень трудно, практически невозможно, а кто на это способен - в лучшем случае жалкий калека, в худшем урод и как бы естественный враг. Корней Иванович всю жизнь не переставал удивляться: неужели эти существа воображают, что они тоже живут?
"Неужели никто им ни разу не сказал, что, напр., читать Фета - это слаще всякого вина?"
Записано с оттенком сочувствия: год 1926, народ еще не просвещен, а вот у новых поколений все впереди, на то и Детиздат.
(Кстати: в винах Корней Иванович вряд ли разбирался; в рот, говорят, не брал.)
Но вот уже стали взрослыми чудные дети чудных советских детей: год 1959, больница, очередная встреча с "простыми людьми".
"Мед. "сестра" это типичная низовая интеллигенция, сплошной массовый продукт - все они знают историю партии, но не знают истории своей страны, знают Суркова, но не знают Тютчева - словом, не просто дикари, а недочеловеки..."
А ведь учили, несомненно, учили "Федорино горе" наизусть.
Впрочем, это жертвы сталинизма, ничего не поделаешь, - "это поколение будет оголтелым, обездушенным, темным".
Однако же и в 1969 современники выглядели более чем странно:
"...Разговаривать с ней одно удовольствие - живой, деятельный, скептический ум.
Но... она даже не предполагает, что в России были Мандельштам, Заболоцкий, Гумилев, Замятин, Сомов, Борис Григорьев, в ее жизни пастернаковское "Рождество" не было событием, она не подозревала, что "Мастер и Маргарита" и "Театральный роман" - наша национальная гордость. "Матренин двор", "В круге первом" - так и [не] дошли до ее сознания. Она свободно обходится без них.