Евангелие Михаила Булгакова
Шрифт:
Булгаков опротестовал и эту этическую догму, основанную на религиозном отношении к Писанию. Он объявил литературой весь массив книг, написанных об истории Христа, в том числе и само Евангелие. Оно отличается лишь тем, что было первой по времени книгой. В остальном все они равны. Они пишут друг о друге. Об этом писал еще академик Р. Ю. Виппер в книге, которую мы уже цитировали: «В литературном смысле Иоанново Евангелие относится к синоптикам… как гетевский Фауст к Фаусту Марло или к легенде о Фаусте XVI века» [63] .
[63]
Это
В некотором роде все писатели пишут не о людях, а о книгах, ибо неизбежно опираются на литературную традицию. Булгаков писал книгу о книгах. Как любой художник, он изображал известные ему куски окружающего мира — те, что он знал, любил, ненавидел. Он рисовал то, из-за чего не мог спать ночами. К концу своей короткой жизни он писал о двух мирах, вне которых он не представлял своего бытия: о театре и — главное! — о мире литературы. Этот мир для него был реалией. Булгаков жил с нестерпимым ощущением сопричастности к этому миру, от которого он так долго, почти 20 лет, был удален. Книги были для него не «источниками», а жителями мира литературы, почти живыми существами. Их он любил, их ненавидел, их раскрывал перед своими читателями, поворачивая разными сторонами. Так писатели от века поступают с героями: Толстой — с Наполеоном или Анной; сам Булгаков — со Станиславским или Турбиным. В литературе нет пиетета к именам героев…
Таким я вижу Булгакова. Такой взгляд снимает массу странностей, замечаемых под лупой аналитика. Слово «плагиат» становится просто бессмысленным. Знание «источников» превращается в обычное знание мира, в тот непременный житейский опыт, без которого ни писатель, ни читатель не могут участвовать в творческом процессе литературы. Скрытые фрагменты книг оборачиваются спрятанными от взора трагедиями. Беглые метки, их обозначающие, проходят перед нами как лица в толпе — случайные якобы персонажи, переворачивающие почему-то всю жизнь героев, весь ход действия. Теперь меня не удивляет и то, что в «Мастере и Маргарите» все без исключения основные герои — либо персонажи других книг, либо литераторы, либо и то и другое вместе. Даже Степа Лиходеев явился из «Фауста» (директор театра, выпустивший на сцену сатану…).
Здесь необходимо подчеркнуть: я не знаю, как понимал свою книгу сам Булгаков, и не имею права даже строить какие-то предположения на этот счет. Вряд ли он мог предвидеть, что его роман сойдет с печатных машин в кульминационный момент эпохи книгопечатания, на переходе к телевизионной эре. Но книга могла быть написана только в предчувствии этого момента. Роман о мире литературы пронизан свободомыслием, свойственным миру книги сегодня. Роман словно охватывает поток мнений, текущих с печатных машин, все многообразие взглядов, присущее читающей Европе. В нем действуют все книги — от Библии до журнальных поделок его времени.
Невероятная широта охвата создает видимость эклектичности (о ней говорилось во введении). Но — только видимость. Сцена, на которой мы обнаруживаем то трагедию, то сатирическую пантомиму, то раешник, вращается вокруг центральной темы — отношения между индивидуумом и обществом. Именно эта тема была порождена Евангелием и введена в мир литературы заодно с Иисусом и сатаной. Она стала бессменным действующим лицом европейской литературы — и «проклятым вопросом» этики.
Повторяю, мне не дано знать, что хотел сказать Булгаков. Но в его речи слышится общая мысль: двухтысячелетняя христианская культура есть основа современной европейской культуры. Это — несомненный трюизм. Но в России 30-х годов, когда ломка традиций достигла высшей точки, приходилось напоминать банальные истины. Булгаков и напоминал, что мир литературы создался в христианской традиции, хороша она или дурна. Что она явно или незримо присутствует в любом произведении, будь то роман Гете или поэма Бездомного. Так же как в действиях и мыслях человека всегда присутствуют дом его детства, родной язык, добрая или злая рука матери. Масштабы этого присутствия очень трудно вообразить. Традиция всегда мимикрична, она сама творит свой фон и с ним сливается. Иногда о ней стараются забыть, как о детских пороках; от нее стараются отвернуться, ибо она родила больше ненависти, чем взаимопонимания. Каждый человек и каждый писатель видит лишь малую часть картины; как целое она живет только в мире литературы.
Этические концепции «Мастера и Маргариты» еще ждут своего исследования. Здесь был изложен лишь конспект; вернее — личное и далеко не везде рассудочное мнение, основанное, может быть, на эмоциональном отношении к роману. И, заканчивая анализ, я остро ощущаю свое бессилие перед булгаковским талантом. Словно чувствую, что Булгаков заранее потешался над исследователями и над излюбленным ими дедуктивным методом, когда строил рассказ вокруг самого неисторического из Евангелий и самого логически противоречивого из евангельских сюжетов — суда Понтия Пилата над Иисусом Христом.
Заключение
Рассказ о Пилате не поддается аналитическому давлению, его невозможно свести к односторонней концепции, будь то религиозная или антицерковная. Он в своей мере согласуется с обеими и в той же своей мере противоречит им, ибо мера у него одна — неприятие духовного насилия. Булгаков отказывается от христианского канона постольку и в той степени, в которой канон императивен. Он отвергает непримиримость как метод идеологического управления людьми.
Важной итоговой оценкой я считаю то, что поэтика вставного рассказа организована как современный вариант евангельской поэтики, вариант, развивающий полифонический строй первоисточника. Но еще более важным представляется парадоксальный факт: при всем многозвучии произведения — и взятого отдельно, и вместе с романом — его этическая концепция очерчена абсолютно ясно, заметна и понятна каждому читателю и ни в каких комментариях не нуждается.
Полифоническая щедрость в соединении со сквозной этической темой (причем темой древней и традиционной) обеспечивает, на мой взгляд, редкостную сохранность «Мастера и Маргариты». Злободневный аспект, почти неразличимый за прошедшими бурными годами, нисколько не ослабил произведение. Публицистика не пережила своего времени, но тема секиры, лежащей у корней начетнического древа, оказалась неожиданно близкой сегодняшним веяниям.
Очевидно, нет нужды лишний раз комментировать историческую эрудицию и проницательность Булгакова. Он был первоклассным социальным мыслителем, свободно пользующимся историко-эволюционным методом. Вместе эти качества позволили ему создать социологическую ретроспекцию Иудеи, восстановить прошлое — в расчете на понимание будущего читателя.