Еврей Зюсс
Шрифт:
Перед уходом он сказал еврею, что дал распоряжение Нейферу допустить его к утреннему приему.
Зюсс склонился, глубоко переведя дух, и облобызал руку принца.
Исаак Ландауер вместе с Зюссом улаживал дела графини. Проникшись уважением и сочувствием к графине за ее неутомимость и упорство в борьбе с герцогом, он всячески изощрялся, чтобы возможно хитроумнее и успешнее произвести ликвидацию.
Ловким расчетом, вселившим в Зюсса почтительное изумление, он умудрился вовлечь в эту грандиозную кредитную операцию самых ярых противников графини, так что как раз ее враги оказались денежно заинтересованными в сохранении графских поместий. Зюсс хоть и восторгался коммерческим гением Исаака Ландауера, однако избегал
– Вы же такой деловой человек, реб Иозеф Зюсс. Зачем же вы теряете время и деньги на голоштанника, который не стоит и двух тысяч талеров?
На это Зюсс затруднился бы ответить. Спору нет, принц для него был образцом аристократизма. Безусловная уверенность в себе, шумливо-повелительная повадка при неизменном добродушии, княжеская пышность при скудости средств импонировали ему. Но это, по существу, ничего не объясняет. Многие другие тоже нравились, импонировали ему, однако из-за этого он не стал бы ухлопывать деньги на такого ненадежного клиента. То, что влекло его к принцу, было иного порядка, глубже. Зюсс не был игроком по натуре. Но в нем жила уверенность, что счастье – это прирожденное качество. Кто не наделен даром тайного знания, кому не дано в мгновенном озарении непреложно, неоспоримо осознать, что такое-то предприятие, такой-то случай, такой-то человек принесет счастье, тому лучше вовсе отказаться от дел и бросить надежду на всякий успех в жизни. И непреложное чутье влекло его к Карлу-Александру. Принц был его кораблем. Пускай корабль сейчас без снастей, пусть он убог и непривлекателен, пускай мудрые финансисты, вроде Исаака Ландауера, воротят от него нос – он, Зюсс, знал, что корабль этот предназначен ему, и безоговорочно доверял невзрачному судну самого себя и все свое имущество.
Карл-Александр обходился с ним дружелюбнее, чем другие власть имущие, но случалось, в зависимости от настроения, грубо потешался над ним. Зюсс не пропускал ни одного утреннего приема. Однажды, когда Нейфер впустил его запросто, какая-то девушка испуганно нырнула под одеяло. Фельдмаршал, которого чернокожий окатывал ушатами воды, смеясь и фыркая, крикнул, чтобы она не стеснялась обрезанного, и из-под перинки выглянуло смущенное и сияющее личико юной служанки, с которой Зюсс тоже спал не раз.
Зюсс принимал знаки дружелюбия герцога как подарки и не обижался на его выпады. Если принц, назначив ему прийти днем, передавал через Нейфера, что нынче ему не по нутру иудейская вонь, он являлся вечером с той же улыбчивой, заискивающей услужливостью. Еще ни один человек на свете не привлекал его до такой степени, как Карл-Александр, он с сосредоточенным вниманием изучал малейший его жест, дружелюбие его почитал для себя счастьем, за грубость испытывал уважение; словом, все, что бы ни сделал принц, лишь крепче привязывало к нему еврея.
Между тем возвратился Никлас Пфефле с сообщением, что рабби Габриель приедет.
Графини уже не было в Вильдбаде, для своих дел Зюсс больше не нуждался в каббалисте, деловые связи с графиней, участие в предприятии Исаака Ландауера установилось и без того. Зюсс в данную минуту был вполне счастлив и даже не помнил истинного повода, ради которого вызвал рабби Габриеля, однако твердо знал, что в письме указал лишь один повод – настоятельную потребность заглянуть ему в глаза, послушать слова, произносимые его устами. Он представлялся себе благородным и великодушным оттого, что решился коснуться заповедного, и старался начисто забыть, что в действительности вызывал загадочного, зловещего старца совсем для другой цели.
Но когда рабби Габриель очутился перед ним, его блистательный, изысканно-увертливый апломб сразу же непонятным образом исчез. Он успел только подумать: что за старомодный у него вид! Но подумал это уже как-то вскользь, неуверенно. Его заполонило жуткое, гнетущее чувство, от которого нельзя было укрыться в присутствии рабби Габриеля, как от воздуха, которым дышишь.
– Ты вызвал меня ради девочки? – прозвучал скрипучий, сердитый голос.
Зюсс хотел ответить резкостью, возмутиться, он заготовил много бойких, красивых фраз, но безысходная печаль, струившаяся из блекло-серых глаз, опутала его, точно тенетами.
– А может быть, не ради девочки? – И хотя голос звучал уже устало и без настойчивости, он резал как укор, и Зюсс, при всей своей гордой осанке, при всей роскоши наряда, казался необычайно маленьким и приниженным перед приземистым, невзрачным стариком, которого можно было принять за крупного чиновника или бюргера.
А ведь обычно он умел говорить так уверенно и внушительно. Ах, до чего же проворно слетали у него с губ слова и атаковали собеседника, отыскивая малейший пробел, малейшее слабое место. Почему же теперь его слова падали так вяло и неуверенно, что он умолк, не закончив фразы? Разумеется, он не отрицает, что обещал взять дитя к себе. Но сейчас это не годится. Ни для него, ни для девочки. У него бессчетное множество дел, ни минуты покоя, беспрерывная суетня. А у рабби Габриеля за Ноэми совсем другой присмотр, и хотя он сам, Зюсс, очень высоко ставит образование и духовное развитие, для девочки менее важны светские правила, чем те познания, в которых дядюшка куда сильнее, нежели он.
Он подбирал эти аргументы поспешно, лихорадочно и беспомощно. Наконец умолк. Увидев перед собой блекло-серые глаза, небольшой нос на широком бескровном лице, тяжело нависающий лоб, который прорезали над переносицей три борозды, резкие, глубокие, короткие, и увидел, что борозды эти образуют священную букву Шин, зачинающую имя Божие – Шаддаи.
Рабби Габриель не счел нужным отвечать на его доводы. Он только медленно поднял на него застывший, вещий взор блекло-серых глаз и промолчал.
И во время этого молчания внезапно и мучительно вскрылось заповедное и обнажило тот год, тот чудесный и непостижимый отрезок жизни, год в голландском городке, который Зюсс нарочито, но с затаенной гордостью скрывал от себя и от всего света, как помеху, как нечто в высшей степени неподходящее. Он увидал бледное, замкнутое лицо женщины, самозабвенно любящее и все же несказанно чуждое, он увидел трогательное, покорное тело, он увидел покойницу, которая угасла, едва загоревшись, как только затеплился новый огонек. Он увидел дитя и самого себя в блаженном и все же мучительно гнетущем смятении. Он увидел дядю, вот этого самого, загадочного и зловещего, который возник внезапно, как будто так и надо, и, как будто так и надо, исчез во мраке вместе с ребенком, лишь изредка, с промежутками в несколько лет, появляясь вновь.
– Девочке уже минуло четырнадцать лет, – сказал наконец рабби Габриель. – Она знает отца с моих слов. Нехорошо, чтобы действительность так расходилась с моими словами. Я уподобляюсь языческому пророку Валааму, – продолжал каббалист с неодобрительной усмешкой, – мне надлежало бы клясть, говоря ей о тебе, а я благословляю. Я привезу ее сюда, чтобы она увидела тебя, – заключил он.
Испуг пронзил Зюсса до глубины души. Дитя! Вот перед ним сидит человек и говорит ему как ни в чем не бывало: «Я переверну вверх дном твою жизнь. Я втолкну в самую гущу твоей жизни, полной блеска, суеты и женщин, твое дитя, дочь Ноэми. Я нарушу строй твоей жизни, я вскрою заповедное. Я разрушу строй твоей души».
– Я еще побуду здесь, чтобы приглядеться к тебе вблизи, – сказал каббалист. – А когда я привезу ее, и куда и как привезу, – я скажу тебе потом.
Рабби Габриель ушел, оставив Зюсса в бессильном бешенстве. Даже мальчишкой он никому не позволял, чтобы его так распекали и оставляли в дураках. Но он еще выскажет все старику – он найдет нужные слова, он сорвет гнев на этом старом колдуне в потертом допотопном кафтане.
Однако в тайниках души он знал, что и в следующий раз будет сидеть перед ним так же тихо и смиренно.