Еврей Зюсс
Шрифт:
Карл-Александр лежал между тем на полу, с ним остались только Зюсс и чернокожий. На мощной волосатой груди одежда была разорвана. Из соседней комнаты, испуганно сжавшись, прислушивалась голая девушка к его страшному звериному хрипу. С неимоверным усилием водил он по комнате стекленеющим взглядом, в котором был написан полный дикой, необузданной ярости вопрос.
– Да, господин герцог, – ответил Зюсс на этот немой вопрос. Еврей и сам не знал, хотелось ли ему, чтобы герцог принял весть о предательском провале переворота именно так или как-нибудь иначе. Не задумывался он также, усталость ли от празднества и возбуждающее снадобье частично повинны в катастрофе, или он один, своей волей привел к ней. Словно по наитию он так все подготовил, а потом, когда события развернулись, так ловко их направил, что лихорадочно возбужденный герцог, вместо ожидаемого вестника радости, натолкнулся на зловещих глашатаев бед. Он не сомневался, что поразит врага в самое сердце, навеки парализует и сокрушит его разум и волю. Физической
Напрягши все силы, усадил он грузное тело в кресло и обратился к чернокожему:
– Ступай приведи патера Каспара. – Неохотно удалился Отман, оставив еврея наедине с умирающим.
Леденея, слушала из соседней комнаты певица, как негромкий, до предела напряженный, добела раскаленный внутренним жаром голос обращался к затихшему герцогу; слов она не могла разобрать, ее ужасало звучавшее в этом страстном шепоте жестокое, насыщенное ненавистью торжество.
А говорил еврей вот что:
– Герцог! Грубый, бездарный герцог! Глупый, тупоголовый Карл-Александр! Как тебе, верно, хочется заткнуть сейчас уши, а? Хочется уйти и не слушать меня? Хочется молиться, принимать от духовника елей утешения и отпущения грехов? Но этим я тебя не порадую. Я не дам тебе умереть, пока ты не выслушаешь меня. Заводи глаза, надсаживай хрипом грудь: все равно ты должен выслушать меня. Я говорю совсем тихо, я не повышаю голоса, но слух твой и твоя бессовестная душа наполнены моими словами. И тебе придется сидеть смирно и не умирать и слушать меня.
Да, дитя умерло иначе. Ты мчался за ней с гиканьем и ревом, твое окаянное, смердящее дыхание обдавало ее; но ей дано было улыбаться и парить, и тысячи благих ангелов протягивали ей навстречу руки. И ты стоял перед покойницей, как растерянное тупое животное, и раз я не плюнул тебе в лицо, ты решил, что все улажено и забыто. Слушай, Карл-Александр, слушай, глупый, тупоголовый герцог, я не вцепился тогда в твое похотливое лицо, я не был так прост, потому что я хотел сперва обработать тебя, сделать тебя похожим не только на человека – на государя. Что ж ты не кидаешься на меня, не сопишь и не фыркаешь? Нет, ты лежишь смирно, жалкой, уродливой тушей, достойной осмеяния в собственных и в чужих глазах. Знаешь ли ты, злосчастный глупец, что твой великий замысел подняться до швабского Louis Quatorze, твои цезаристские грезы внушены мною. Ты был всю жизнь лишь ничтожным самодуром, герцогом по счастливой случайности, а я вертел тобой, как марионеткой. Да, да, смотри на меня, выпучив глаза! Я тебе не закрою их, пока не доскажу до конца. Знай же, все самое дурное, что было во мне, каплю за каплей, внедрил я в тебя, семена зла и порока посеял в твоей душе. А мог бы сделать так, чтобы ты перед целым светом обнял меня и назвал братом; мне стоило для этого лишь показать тебе бумаги, из которых явствует, что я – сын Гейдерсдорфа, да, сын христианина, барона и маршала. Но я счел христианскую кровь худшим своим наследием, этим худшим оделил тебя, заставил плясать под мою дудку и откормил тебя на убой.
Он оставил умирающего в покое, задумался; потом начал снова, по-иному, мягче:
– Да, меня влекло к тебе, я мог бы стать тебе другом. Но ты, едва почуяв это, сопротивлялся и ворчал, и лишь дурное воспринял ты от меня и взрастил и взлелеял его. Эх ты, великий государь и герой. Эх ты, германский Louis Quatorze! Эх ты, злосчастный фанфарон и глупец!
Взволнованные, торопливые голоса за дверью, в коридоре. Вошли доктор Венделин и камердинер Нейфер; за ними патер Каспар, духовник; его едва удалось сыскать, он сидел в кондитерской с невзрачным мудролицым вюрцбургским тайным советником Фихтелем, который, не поддаваясь всеобщей тревоге и заранее смакуя торжество нынешней ночи, благодушно попивал свой излюбленный кофе. Теперь все и вся ринулись сюда, беспомощно, бессмысленно, лихорадочно суетясь вокруг изуродованного агонией герцога, расспрашивая Зюсса, который бегло и поверхностно рассказал о случившемся и вскоре, воспользовавшись возней вокруг умирающего, незаметно удалился. В соседнем покое одевалась певица. Негромкий, жаркий, жалящий, торжествующий, полный ненависти голос все еще звучал у нее в ушах, приводя ее в содрогание; бледная, вся дрожа, она кое-как натянула платье и, широко раскрыв от ужаса глаза, съежившись, побежала, преследуемая зловещим голосом, по коридорам, вздохнула с облегчением, когда очутилась у ворот на порывистом ветру, а дворец остался позади.
Доктор Венделин Брейер собрался пустить герцогу кровь. Но не успел. Мамелюк, воротившийся вместе со всеми, неслышно приблизился к человеку в кресле; внимательно, с жестокой невозмутимостью оглядел судорожно стиснутые руки, отекшее почерневшее лицо, высунутый язык, открытые, застывшие, выкатившиеся глаза. Затем низким своим, хрипловатым голосом произнес так неожиданно, что все вздрогнули – многие никогда не слыхали от него ни звука: «Он скончался». Доктору Венделину Брейеру осталось лишь констатировать то же самое.
Пока врач, выдавливая слова из недр груди, глухо бормотал какие-то туманные объяснения: внезапный резкий spasmus diaphragmatis [22] , удушье, stagnatio sanguinis plenaria [23] , а чернокожий безмолвно
22
Спазм диафрагмы (лат.).
23
Застой крови вследствие ее излишка (лат.).
Тем временем Зюсс укрылся в далеком, уединенном покое. Его ничто не трогало, прибой всеобщего возбуждения не достигал сюда. Буря несколько стихла. Еврей ничего не видел, не слышал, не замечал. Окружающее исчезло для него. Он ждал. Вот теперь, сейчас, дитя будет здесь, овеет его сладостным дуновением, сладостно вольется в него, сделает его невесомо легким. Он сидел, не шевелясь, с блаженной, глуповатой улыбкой, и ждал. А ее все не было. Ничего не было. С каждым ускользающим мгновением он чувствовал себя все холоднее, тяжелее, опустошеннее. И вдруг понял – она не придет никогда. Ему представился герцог – почерневшее искаженное лицо, высунувшийся язык, выкаченные глаза. Он ощутил гадливость. Испугался. Он не понимал уже, что же тут могло заполнить, окрылить его. Во имя всего святого, какое отношение имело к этому дитя? Дитя было белоснежным, умиротворяющим, точно лунное сияние. А его счеты с герцогом – это дымно-красное бурлящее море с запахом серы. В каких сумасбродных мечтах пригрезилось ему, будто, переплыв это море, он увидит дитя? Задыхаясь от страха, искал он внутренней связи между событиями, сам не понимая себя. Его последний разговор с Карлом-Александром был ведь спазматическим, мало-помалу затихающим содроганием, как совокупление с женщиной, а вовсе не окрыленным парением. А теперь он придавлен тоской, полон гадливости, и дитя от него дальше, чем когда-нибудь.
Влажным холодом обдало его. Точно обороняясь, как в ознобе, передернул он плечами. Из-за спины его выглядывало лицо. Его собственное лицо.
Он встряхнулся, поднялся. Буря снова разыгралась, он плотнее прикрыл окно. Чей-то голос звучал в ветре, в комнате, у него в ушах, некрасивый, скорбный голос, голос дяди. Звучал он негромко, но заполнял всю комнату, весь дворец, весь мир был полон этим голосом. И тут ему стало ясно: он избрал ложный путь. Все, что он думал, делал, предпринимал, его счеты с герцогом, искусно возведенное здание мести и торжества – все было ложью и заблуждением.
Но странно – это сознание не разочаровало и не раздосадовало его. Нет, все к лучшему. Вновь привиделось ему, что он скользит в той же бесшумной, призрачной кадрили, рабби Габриель держит его правую руку, герцог – левую. Они изгибаются, склоняются в причудливых фигурах. Но сегодня туманное, бесцветное видение не было тягостным. Ибо танцующие вдруг разжали руки, поглядели друг на друга и разошлись.
Беспредельная усталость овладела им. Никогда в жизни не был он так, до самого дна, опустошен телесной слабостью и усталостью. То же, должно быть, ощущаешь, сидя в теплой ванне, когда жизнь вместе с кровью медленно уходит из вскрытых вен. Что-то в нем таяло, размягчалось, исчезало без следа. Какая блаженная, тягучая, сладострастная, щемящая все тело, освободительная боль! Какое самозабвенное падение и парение. Какое безразличие, какая небывалая покорность судьбе, какое благодатное, безвольное истаивание и уничтожение. Словно вся кровь вытекала из него, а с нею все порывы и страсти, и он погружался в безграничную радостную, горестную истому.
Таким немного погодя нашел его старый, дряхлый слуга, надзирающий за свечами, когда явился потушить огни. Увидав бледного, поникшего в кресле человека и узнав его, он с перепуга уронил светильник, пролепетал:
– Господи Иисусе, господин финанцдиректор!
Но тот вяло поднялся и велел принести чего-нибудь поесть, безразлично чего, а то он от голода совсем ослабел. Ошеломленный старик, крестясь, поспешно ушел и вернулся с едой. Зюсс принялся есть жадно, прямо руками, а старику велел продолжать свое дело. Тот пробормотал, что это не годится, как же можно, чтобы господин финанцдиректор в темноте...