Еврейская лимита и парижская доброта
Шрифт:
В 1920 году в Париже возник Союз русских художников, и Кремень сразу сблизился в нем с революционером Ромовым, а потом и с только что прибывшим в Париж Зданевичем, стал активным участником группы «Через», но в Советскую Россию отчего-то не поехал, так что сумел на сорок лет пережить Сутина и на целых двадцать три года Кикоина, не говоря уж о бедном Ромове, который вернулся. Репутация у Кременя к концу жизни была довольно высокой, эксперты его картины хвалили, а маршаны покупали его синевато-лиловато-пастозные «ню».
В роскошном альбоме живописи Кременя и текстов о Кремене самым трогательным был, на мой взгляд, очерк его старшей внучки Софи о ее «разговорах с дедушкой». В 1923 году Кремень женился на беленькой шведке Бригит, она родила ему сына, а сын и невестка осчастливили его выводком совершенно очаровательных внучек. Конечно, Кремень не вел никаких разговоров с навещавшей его внучкой: он был не слишком разговорчив, да, может, и не знал ее языков. Тем не менее внучка заметила то же, что замечают самые
Уже на первой своей персональной выставке (в 1919 году) Кремень показал свои «красные “ню”», написанные в стиле так называемого «умеренного экспрессионизма». Он показал их в пиренейском местечке Сере, столь любимом тогдашними художниками. После Второй мировой войны Кремень и сам построил себе дом в Сере. Из окна его ателье открывался чудный вид на гряду Пиренеев. Там он и кончил свои дни. Ему был без малого девяносто один год.
Только прославленный псих и богач Сутин не успел обзавестись ни семьей, ни домом. Он был вечный бомж, вечный странник. Даже в «Улье» он ночевал не у себя. От Кременя, у которого он поселился по приезде, он перебрался в келью благодушного Исаака Добринского. Подобно Кикоину и Кременю, Добринский дружил с Модильяни, посещал академии Гранд Шомьер и Коларосси, потом снимал мастерскую на Одесской улице близ Монпарнасского вокзала. Позднее он прятался от нацистов в Дордони, писал картины, выставлялся, кое-что продавал, но еще и через пять лет после его смерти сразу восемьдесят его полотен были проданы на парижском аукционе Друо. Похоже, все это мало беспокоило уроженца украинского городка Макаров, добродушного Добринского.
— Я не хочу преуспеть, — говорил он, — я хочу понять тайну творения.
Он считал, что живопись поможет ему в этом, но никому не рассказал, что открылось ему за долгую его жизнь художника — в Макарове, Вильно, Париже…
В 1923 году появился в «Улье» молодой статный хлопец с Украины — Лазарь Воловик. Ему был двадцать один год, но он уже успел хлебнуть горя. Он родился в Кременчуге, отец его умер, оставив семерых сирот, когда Лазарь был еще совсем маленький. Братья его занимались любительским рисованием. Он решил заняться этим всерьез. Восемнадцати лет он добрался в Киев, начал учиться в академии, потом решил добираться в Париж. Из Севастополя он попал в Стамбул, оттуда вместе с юным приятелем Костей Терешковичем (будущей знаменитостью) без денег и документов они добрались, прячась в трюме парохода, в Марсель, а уж из Марселя — в Париж. Это было в 1921 году. Лазаря приютил лихой человек, скульптор и певец Владимир Поляков-Байдаров, подаривший Франции сразу трех красивых дочерей-актрис, из которых старшая до сих пор памятна русским как вдова Владимира Высоцкого. Два года Воловик подрабатывал, позируя художникам в их ателье, учился в академии Гранд Шомьер и уже в 1923 году выставлял свои картины (вместе с Сутиным и Кременем) на выставке просоветской группы «Удар» в галерее «Ла Ликорн». В том же самом 1923-м Воловик поселился в «Улье», где и жил бы долго-долго, да война этому помешала, совсем недолгим был мир.
В «Улье» Воловик знал многих, всю «левую» молодежь, но больше прочих дружил с земляками — с Кременем, Кикоином, да еще с «левым» Сэмом Грановским, который хоть и был его старше, но любил путешествия. За неимением лошади ездил «ковбой» Грановский на велосипеде. Вот вместе с ним и совершил Воловик первые свои путешествия по Франции. А уж более дальние путешествия совершал он позднее с балетной труппой своей жены и ее сестры, потому что даже в «Улье», даже и за работой может найтись для человека жена, если это небом предусмотрено. Но об этом в свой черед.
С 1926 года Воловик (именно так, по фамилии, окликали друг друга на Монпарнасе) делил ателье в «Улье» с молодым художником Найдичем. Владимир Найдич родился в Москве (единственный был, наверно, москвич за все существование «Улья») в семье предпринимателя, имевшего также какой-то бизнес в Париже и вовремя (в 1919 году) благоразумно вывезшего туда жену с шестнадцатилетним сыном. Юный Найдич учился прикладному искусству еще в Москве, потом продолжал учебу в парижских академиях Гранд Шомьер и Коларосси, а также у художника Лота, совмещая живопись с курсом химии и математики в Сорбонне. Дружил он с Кикоиным, Кременем и Пуни (входил в «круг Пуни»), писал натюрморты и пейзажи, выставлялся вместе с Воловиком, с ним же на пару приглашал и оплачивал натурщиц. Во время Второй мировой войны мастерская Найдича была разграблена полицией, а сам он еле унес ноги в США.
Умер он в 1980-м, а в конце 80-х годов вдова Найдича передала его картины советскому Фонду культуры. В этой связи русская пресса напоминала, что французский критик Пьер Леви оценивал картины Найдича как «живопись настоящего художника». Впрочем, все это — и Пьер Леви, и вдова, и Фонд культуры — это было больше полвека спустя, а пока на дворе счастливые межвоенные годы, молодые Найдич и Воловик снимают одно ателье на двоих и вместе оплачивают труд натурщиц.
Однажды лихая рыжеволосая дива-натурщица, первая жена Натана Альтмана, решила чуток помочь бедствующим подругам, сестричкам-балеринам Гржебиным, и привела одну из них, Лялю, позировать в ателье Найдича и Воловика. Покойный отец сестричек Зиновий Гржебин был знаменитый русский издатель. Он много доброго сделал для писателей и читателей, выпустил много книг и заодно нарожал много детей. А потом у них с Горьким появилась в эмиграции гениальная идея — задешево выпускать в Германии русские книги (скажем, русскую классику) и отсылать их в нищавшую и дичавшую Россию. Но они сильно просчитались, не учтя, что коммунисты все книги, как и хлеб, должны держать под железным контролем монополии. Гржебин пошел на большие расходы и был разорен, Горький умыл руки, семейство издателя впало в нужду, а сам он помер. И вот теперь одна из двух дочек-балерин покойного издателя (танцевавшая, как правило, для заработка по ночам на эстраде) пришла в ателье малоимущих художников, чтобы, позируя им, подработать пару копеек для семьи. На молодого Воловика визит этот произвел большое впечатление, и семьдесят лет спустя (незадолго до своей смерти) его свояченица очень трогательно описывала это в иерусалимском альманахе доктора Пархомовского (тоже, между прочим, оказался не слабый издатель, может, не слабее самого Гржебина): «После нескольких сеансов позирования сестры в ателье Найдича и Воловика друзья последнего заметили резкую перемену в нем: …нервничал, часами оставаясь один в ателье, был как-то угрюм, молчалив, неуверен в своей работе. Вскоре он по ночам стал ходить через весь Париж встречать сестру после работы, покупая на последние “шиши” фунтик с засахаренными крошками каштанов. Этот факт объяснил все, и никто не удивился, что Ляля вскоре переехала жить в “Улей”. Состояние ателье было в полном смысле слова плачевное, и когда шел дождь, Ляля раскрывала большой зонт, чтобы укрыться хоть отчасти». Вот так выходили замуж дочки вчерашнего богача-издателя: без раввина, хупы и подарков. У самой свояченицы-мемуаристки, впрочем, все было еще грустнее [3] .
3
См.: Носик Б. На погосте XX века. СПб.: «Золотой век», 2000. С. 142.
Мало-помалу Воловик стал вполне престижным художником. Методы самосовершенствования у него были, пожалуй, те же, что у других земляков: «Я не искал ни профессора, ни школы. Я понимал, что только работа, только внимательное изучение произведений других художников, только посещение музеев — единственно возможный для меня путь». Воловика относят и к импрессионистам, и к фовистам. У него находят сходство то с Дега, то с Сутиным, то с Ван Гогом. И все же он сам по себе, он Воловик. Его «Грум» менее трагичен, чем сутинские бедные слуги, его «ню», на мой взгляд, более эротичны, чем кикоинские или красновато- или синевато-кременевские, а все же они по-сутински печальны, и если не трагичны, то во всяком случае — драматичны. Иные из критиков говорят, что эта неизбывная жалоба идет от иудейства, другие — что она идет от русской прозы, с которой Воловика часто сближают (скажем, с чеховской драматургией). А может ведь она идти, эта жалоба, и от травмы проклятого века. Разве выбьешь из памяти бегство из Крыма, тяжкий стамбульский год, тайное путешествие в трюме парохода… А потом снова война. Два года прятался Воловик в доме у тещи в Булонь-Бийанкуре: шла охота на людей, иные из аборигенов лихо торговали чужими жизнями (но были и такие, что спасали жизни). Воловик не мог писать маслом — чтоб ищейки не учуяли запах краски. Не мог выйти на улицу, не мог пойти в убежище, когда бомбили ближние автозаводы и бомбы падали рядом с домом. Мастерская его в «Улье» была разграблена. Париж, конечно, не Лондон и не Варшава, бомбили не часто, Воловик не пережил ни настоящих бомбежек, ни голода, но были здесь и мародерство, и предательство, и средневековый расизм…
В отличие от хилого Сутина, от восьми десятков своих собратьев по Монпарнасу и «Улью», схваченных неродной французской полицией, Воловик уцелел, остался жив. Он вышел из тайника. Он стал жить на целехоньком Монпарнасе. Сестры Гржебины снова создали после войны школу русского балета и балетную труппу, ездили с гастролями по свету. Воловик ездил с ними. Он освоил сценографию, проектировал костюмы. Но здоровье его сдало рано. Шестидесяти четырех лет от роду он впал в депрессию, а к семидесяти вовсе оставил живопись. После его смерти работы его выставляли не раз. И может, будут выставлять еще. Память о нем связана с историей «Улья», Парижской школы, русского авангарда, круга Пуни… И, конечно, с судьбой двух милых сестер-балерин, сироток великого издателя.
Евреи из Польши (которая была, в сущности, тоже Россией), первыми пришедшие в «Улей» с востока, не забывали родных обычаев с той стремительностью, с какой забывали украинские и белорусские евреи. Они говорили между собой на идише и даже затеяли издание художественного журнала на идише (едва ли не первого такого в Европе). Иные из них (вроде прожившего чуть не сто лет, да еще кончившего жизнь в Советской России Иосифа Майкова) почти забыты во Франции, другие (вроде Шлайфера) сгорели в печах нацистских крематориев.