Еврейский Бог в Париже
Шрифт:
– Что делать? – спрашиваю дочь.
– Ничего,- беспечно отвечает. Она всегда отвечает беспечно, когда хочет сделать больно.- Мама тебя все равно не простит.
– Она сама это сказала?
– Какая разница! Перестань меня использовать! Ты меня для этого взял? Лучше купи мороженое.
И я покупаю, и она ест мороженое, кокетничая с прохожими. Моя дочь – маленькая женщина, похожая на меня. Мы рожали ее вместе, смешно, она – на операционном столе, я – дома, на балконе с видом на больницу, она не хотела рождаться так долго, что я устал ждать, заснул, а проснулся,
Так что мы рожали ее вместе, целых четырнадцать часов, все потому, что у нее рано отошли воды, она стояла перед родами под душем и понимала, что происходит что-то нехорошее, а потом я проводил ее.
Мне нравилась мысль, что матрешка достанет из себя матрешку, та в свое время другую, и так будет вечно, мне нравилось возникновение красивого без помех, надоело ходить по улицам, когда ее нет, и искать в других хоть отдаленное сходство с ней.
Но дочь родилась похожей на меня, правда, в ореоле ее волос.
– Почему ты не пришла в больницу, когда я болел два года назад, ждала моей смерти?
– Не говори глупости. Я просто знала, что ты выкарабкаешься, ты ведь всегда выкарабкиваешься.
– Но в тот раз я, действительно, мог умереть.
– Однако не умер.
И вскинула на меня голубые, как у матери, глаза с кристалликом льда внутри.
Трудно было возразить – не умер и привез их в Париж.
Надо посвятить человеку, к которому я не сделал шаг за день до его смерти. Приятель юности, не видел его двадцать лет, мы встретились в вестибюле театра, он обрадовался мне, шагнул, я отмахнулся, а он умер на следующий день. Так вышло. Сделай шаг, скотина, к тому, кто умрет раньше тебя.
– Что ты хочешь выторговать? – спрашивает дочь.
– А ты?
– Мне твой Париж не нравится. Тебе, конечно, хотелось, чтобы всем нравился?
– Он и так…
– А мне не нравится! Если бы не мама, ни за что бы сюда не поехала!
– Всем интеллигентным людям…
– А я не интеллигентная, представляешь – твоя дочь и не интеллигентная, что ты будешь делать! Мне Соплевка больше нравится, веришь?
Но потом рассердилась на себя.
– Дай щечку, я тебя пожалею, ты ведь у нас маленький.
И прижалась ко мне липкими от мороженого губами. Я уже готов был растрогаться, когда понял, что она нарочно это делает. Я еще не знал тогда, что на каверзные расспросы бабок-соседок, не верящих, что такая красивая женщина, как моя жена, могла полюбить меня и родить мне дочь, на их вопрос: “А папа твой, настоящий, к вам приходит?” – она ответит, не растерявшись:
“Приходит”,- и вынесет бабкам первую же попавшуюся фотографию мексиканского художника, умершего еще в двадцатых.
И бабки с тех пор будут замолкать, когда я подхожу к дому, и на мое “здравствуйте” отвечать неохотно. Не мог я не доверять ей, потому что, несмотря на все мытарства, она все-таки родилась в любви, мы так и звали ее – плод любви, и вот сейчас этот плод идет рядом и выкобенивается.
– Не смей так обращаться со мной, папа! Всегда твоя любовь кончается грубостью, я тебя боюсь. Ты и сейчас ничего не понял, мама тебя любила, и ты ее потерял.
– Она меня любит.
– Да? – фыркнула она.- Ну и что ты имеешь в виду под любовью?
Ее, действительно, хотелось выпороть, но я сдержался.
– Она не может без меня.
– Уже может.
– Не смей так говорить со мной!
– Мама делала от тебя аборты!
Я опешил.
– Она сама тебе рассказала?
– Ты заставил ее убить моих братиков и сестричку, ты – страшный человек! Разве можно себе позволять все?
– Зачем она тебе рассказала?
– Посмотри, что ты сделал с ней!
– Зачем она тебе рассказала?
В апреле, перед рождением этой маленькой негодяйки, мы гуляли по лесу, и, несмотря на мои запреты, она уселась на еще холодной земле под дерево и стала пить шампанское, прихваченное из дома, заедая килькой, у беременных бывают гастрономические причуды, потом уснула, а проснувшись, ужасно испугалась, что я буду ее за это стыдить, и всю жизнь ждала, когда же, когда я вспомню и начну ее за это стыдить, что-то она обо мне такое выдумала.
– Нельзя быть счастливым и несчастным одновременно,- сказала дочь.- Ты носишься по Парижу с самого утра, а потом приходишь с удрученным видом и хочешь, чтобы мы тебе поверили?
– Но в Париже не может быть плохо!
– Ну и живи с ним! Не понимаю, на что ты жалуешься?
– Я думал, ты меня понимаешь.
– Ты думал? Ты думал? Ты правильно думал, никто тебя не понимает, как я, даже страшно, как я тебя понимаю.
– Что ты хочешь этим сказать?
– Ничего. Просто мы с тобой такие.
– Ничего не получится,- скажет она на Риволи.- Ничего, ничего, повторит на бульваре Сен-Мишель и вертит головой в Тюильри, мол, не получится.
Крутится колесо карусели, крутится, оно над нами, трудно смотреть сквозь него на солнце. Пласты какой-то особой породы должны были сдвинуться, чтобы мы расстались.
Я не разорял гнезд, я не разорял гнезд, меня оставили дома, но я не разорял гнезд.
Меня оставили дома, и теперь в каждом углу меня преследует писк птенца, за что меня не взяли в Париж? Я вел себя лояльно.
Найдутся свидетели, они видели меня вчера перед Домом инвалидов, где я стоял, подавленный скукой и разочарованием. От войн и полководцев остаются только монументы, кто придумал сказку о
Наполеоне, кто придумал его победы, что они дали Франции – самоуважение? Неужели нация – это и в самом деле один очень глупый большой человек, и все распадается в пыль ежеминутно, кому пригодится даже упоминание об императоре? Если только сыну императора, но и того украли.
Какое одиночество! Я не разорял гнезд, но меня все равно не взяли сегодня в Париж, наказали, и вот я стою перед Эйфелевой и не тороплюсь подняться вверх, я оставляю эту громаду металла детям и японцам, с меня достаточно Мопассана и его страшной смерти, с меня достаточно славы художников, что мне до славы государств, которых никогда не было. А если были, пусть предъявят доказательства. Но им нечего предъявлять, кроме маршей и могил. Земли? Чем тут гордиться? Земли всегда можно отобрать назад.